Святочные рассказы – Детские сказки читать на ночь Святочные рассказы – Детские сказки читать на ночь
Звёзд: 1Звёзд: 2Звёзд: 3Звёзд: 4Звёзд: 5 (1 оценок, среднее: 5,00 из 5)
Загрузка...

Святочные рассказы

Святочные рассказы

Содержание

Святочные рассказы

Во всём виноват Диккенс! Именно Чарльз Диккенс в 1840 году написал первый в истории литературы святочный рассказ, чем вызвал самую настоящую лавину подражаний.

Рождество Христово ‒ это то, что определяет нашу грядущую, за рамки этой жизни выходящую судьбу. И святочные рассказы напоминают нам об этом.

 

Чарльз Диккенс. «Рождественская песнь в прозе»

Что сделали мы хорошего? Кого порадовали, кого обнадёжили, кого оттолкнули?

История преображения души старого скряги Скруджа от английского классика известна многим. Однако, перечитывая её, мы снова и снова размышляем над плодами жизни ‒ и не только героя книги: над плодами жизни своей собственной. Что сделали мы хорошего? Кого порадовали, кого обнадёжили, кого оттолкнули? И есть ли что-то, чего уже не исправить?

Однако Диккенс утверждает, что исправить можно многое, даже то, что, кажется, предопределено. Об этом звонят весёлые колокола, и смех в гостиной, куда пришёл с поздравлением мистер Скрудж после своего ночного видения, ‒ тоже об этом.

«Рождественскую песнь» можно перечитывать каждый год ‒ она не надоедает. А можно делать это вместе с детьми, открывая им и сокровища английской литературы, и возможности изменения человеческой души.

Сельма Лагерлёф. «Святая ночь»

Знаменитая создательница «Чудесного путешествия Нильса с дикими гусями» называла своё детство очень счастливым. А всё из-за бабушки. Писательница вспоминает с большой любовью и её саму, и её чудесные сказки, истории и песни. «Святая ночь» ‒ небольшое произведение, где Лагерлёф пересказывает то, что звучало из уст бабушки.

Эту историю можно отчасти назвать апокрифом с явными фольклорными корнями, однако сути и смыслу События это ничуть не вредит. В ней рассказывается о человеке, который пришёл к пастуху, чтобы попросить немного углей ‒ ему нужно было согреть Жену и новорождённое Дитя. Мир жесток, как известно, но все преграды, встающие перед человеком, рассыпались в прах: не причинили ему вреда ни злые псы, ни брошенная палка, а овцы продолжали мирно спать, когда тот прошёл к костру по их спинам. Да и сами горячие угли он унёс прямо в своём плаще.

Недоумевающий пастух спрашивает его, как такое могло произойти. «Я не могу тебе этого объяснить, если ты сам не видишь», ‒ говорит человек.

И это главное в коротком, неспешном рассказе писательницы. Она словами своей бабушки напоминает нам, что рождественское чудо совершается каждый год, и загорается звезда, и ангелы славят Бога. И очень, очень важно, чтобы наши глаза (а я думаю, речь идёт о духовном зрении) увидели, а сердца восприняли это чудо.

 Иван Шмелёв. «Рождество»

Это, пожалуй, самые известные воспоминания о празднике. И хороши они тем, что их можно читать буквально с младенчества, лет с пяти, и с удовольствием возвращаться к ним в любом возрасте. Удивительный, ни на что не похожий язык писателя, который мыслит и живописует по-детски образно, находит отклик в каждой душе. И пусть мы далеки от атмосферы богатого патриархального купеческого дома, где рос Ванечка, сложно не полюбить тот волшебный и вместе с тем такой настоящий мир его детства.

Обычно дети, особенно те, которым регулярно читают книги, чутко улавливают эту атмосферу, их не смущает обилие устаревших понятий и явлений в тексте, тем более что это может быть поводом к обстоятельному разговору с родителями.

Если ребёнок готов к такому разговору, можно пояснить ему, что писатель обращается к своему сыну, что живут они во Франции, и Шмелёв очень скучает по оставленной Родине и хочет, чтобы мальчик понял, как хороша была та, потерянная для него навсегда, Россия.

 Александр Куприн. «Чудесный доктор»

Этот, что называется, хрестоматийный святочный рассказ раскрывает праздник ещё с одной стороны: он говорит о милосердии. О том, как человек, у которого множество дел, и семья, и гостинцы в руках для детишек, вдруг проникается бедой совершенно неизвестного и совсем несимпатичного человека. И важен здесь не только факт помощи бедствующей семье, но и то, что благодеяние это сделано, можно сказать, инкогнито. Ведь только на следующий день, получая лекарство от аптекаря, Мерцалов узнаёт, что его благодетель ‒ знаменитый военный хирург Николай Иванович Пирогов.

Этот рассказ ‒ хорошая основа для разговора о милосердии, о безвозмездной помощи, о том, почему, по слову Господа, «пусть левая рука твоя не знает, что делает правая» (Мф. 6, 3–4).

 Николай Лесков. «Христос в гостях у мужика»

Это глубокий и красивый, но сложный рассказ: детям он будет понятен, наверное, лет с 12, да и то с соответствующими родительскими комментариями.

Христианство ставит перед нами задачу, до него неведомую: не просто простить, но и полюбить врага

Здесь тема милосердия углубляется и усложняется: герой должен не просто оказать милость, а оказать её своему кровному врагу. «Кому много дано, с того много и спросится» (Лк. 12, 48) ‒ Лесков подтверждает эту истину, рассказывая об очень благочестивом человеке, живущем по-Божески, любящем Бога, но не готовом к встрече с Ним. Потому что христианство ставит перед нами задачу, до него неведомую и неподъёмную для человека: не просто простить, но и полюбить своего врага.

«Христос в гостях у мужика» ‒ рассказ о чуде, которое, с одной стороны, можно житейски объяснить, а с другой ‒ остаётся только дивиться непостижимости Божьего Промысла, Его путей. Это настоящий святочный рассказ с очень счастливым и глубоким финалом: невольно задумываешься, а кто же получил милость ‒ тот, кто просил, или тот, кто оказал её?

 

Василий Никифоров-Волгин. «Серебряная метель»

Мальчик из рассказа Никифорова-Волгина необыкновенно тонко чувствует атмосферу праздника. Он живёт в простой, но очень верующей семье, у него мудрые, вдумчивые родители, и Рождество он воспринимает не как давно прошедшее событие, а как то, что совершается вот здесь, прямо сейчас:

«Я долго стоял под метелью и прислушивался, как по душе ходило весёлым ветром самое распрекрасное и душистое на свете слово ‒ ‟Рождество”. Оно пахло вьюгой и колючими хвойными лапками».

«Отец, окончив работу, стал читать вслух Евангелие. Я прислушивался к его протяжному чтению и думал о Христе, лежащем в яслях: ‟Наверное, шёл тогда снег, и маленькому Иисусу было дюже холодно!” И мне до того стало жалко Его, что я заплакал».

Это ещё один детский взгляд на Рождество ‒ в отличие от шмелёвского Ванечки из богатого московского дома, герой книжки ‒ сын сапожника. Но ощущение праздника у него такое же ‒ хрупкое, веками происходящее вечное Чудо.

 Надежда Тэффи. «Сосед»

Святочные рассказы бывают разные. Не всегда в них можно найти описание праздничной службы, ёлки, подарков и колядок. Не всегда в них рассказывается о помощи бедным и обездоленным. Главное в произведениях о Рождестве Христовом ‒ это дух праздника: дух любви, объединяющий людей, пусть даже из разных стран.

Сосед ‒ это четырёхлетний французский мальчик, который ходит к соседям ‒ «лярюссам». Они любят гостей, всегда их угощают, поют удивительные песни и варят не менее удивительный суп ‒ борщ. Русский Пэр Ноэль, хоть и живёт далеко на Севере, приносит подарки всем детям, даже тем, кто плохо начистил свои башмаки.

Удивительно светлая, хоть и грустная, история о дружбе русской эмигрантки и маленького француза Поля, в которой каждый, кто внимательно её прочитает ‒ и ребёнок, и взрослый ‒ найдёт что-то своё.

 

Сергей Дурылин. «Четвёртый волхв»

Помните героя «Войны и мира» Платона Коротаева, который транслировал ту самую народную правду? Может быть, с точки зрения науки она не имеет оснований, зато в ней есть важный, глубинный смысл. В рассказе Дурылина старушка-няня утверждает, что поклониться Христу шли четыре волхва. Последним был «русский человек, хрестьянин», который заблудился в лесу, «и дар, что Богу нёс, у него отняли злые люди».

« ‒ Няня, а что он принесёт, четвёртый, Младенцу-Христу, если дойдёт из леса?

‒ А хлебушка, милый, ‒ отвечала старушка. ‒ Что же у русского крестьянина есть, кроме хлебушка?»

Поразительный по своей глубине и поэтичности рассказ, с огромным уважением и любовью повествующий о благочестии старой няни, о любви к родившемуся Богомладенцу.

 

Джеймс Хэрриот. «Рождественский котёнок»

Небольшой рассказ знаменитого писателя-ветеринара о происшествии, случившемся в Рождество. Хэрриот был не только большим специалистом в своём деле, но и верующим человеком. Он, как никто, чувствовал Божию любовь не только к людям, но и к «братьям меньшим».

Это грустный и светлый рассказ о любви ‒ настоящей, деятельной, которую могут проявлять животные. Об удивительно умной и самоотверженной кошечке, успевшей перед тем, как её не стало, спасти и принести человеку своего малыша.

Хэрриот мастерски соединяет в своём рассказе атмосферу праздника, тонкие и ироничные наблюдения за животными и их хозяевами и глубокие размышления о жизни, о связи событий обыденных и духовных.

Елка в капельке

Александр Иванович Куприн

Хорошо вспоминается из детства рождественская елка: ее темная зелень сквозь ослепительно-пестрый свет, сверкание и блеск украшений, теплое сияние парафиновых свечей и особенно – запахи. Как остро, весело и смолисто пахла вдруг загоревшаяся хвоя! А когда елку приносили впервые с улицы, с трудом пропихивая ее сквозь распахнутые двери и портьеры, она пахла арбузом, лесом и мышами. Этот мышистый запах весьма любила трубохвостая кошка. Наутро ее можно было всегда найти внутри нижних ветвей: подолгу подозрительно и тщательно она обнюхивала ствол, тыкаясь в острую хвою носом: «Где же тут спряталась мышь? Вот вопрос». Да и догоревшая свечка, заколебавшаяся длинным дымным огнем, пахнет в воспоминании приятной копотью.

Чудесны были игрушки, но чужая всегда казалась лучше. Прижав полученный подарок обеими руками к груди, на него сначала и вовсе не смотришь: глядишь серьезно и молча, исподлобья, на игрушку ближайшего соседа.

У господского Димы – целый поезд, с вагонами всех трех классов, с заводным паровозом. У прачкиного Васьки – деревянный конь: голова серая, в темных яблоках, глаза и шея дикие, ноздри – раскаленные угли, а вместо туловища толстая палка. Оба мальчугана завидуют друг другу.

– Посмотри, Дима, – изнывает от чужого счастья кривобокая, кисло-сладкая гувернантка, – вот дырочка, а вот ключик. Заводить надо так: раз-раз-раз-раз… У‑у! поехали, поехали!..

Но Дима не глядит на роскошный поезд. Блестящие глаза не отрываются от Васьки, который вот уже оседлал серого в яблоках, стегнул себя кнутиком по штанишкам, и вот пляшет на месте, горячится, ржет ретивый конь, и вдруг галопом вкось, вкось!.. У Димы катастрофа: крушение поезда, вагоны падают набок, паровоз торчит вверх колесами, а колеса еще продолжают вертеться с легким шипением.

– Ах, Дима! Зачем же толкать паровозы ногами? Как тебе не стыдно?..

– Не хочу паровоза, хочу Васькину вошадь! Отдайте ему паровоз, а мне вошадь! Хочу вошадь!

Но гордый Васька гарцует, молодецки избоченившись на коне, и небрежно кидает:

– Ишь ты какой! Захотел тоже!..

Что говорить, волшебна, упоительна елка. Именно упоительна, потому что от множества огней, от сильных впечатлений, от позднего времени, от долгой суеты, от гама, смеха и жары дети пьяны без вина, и щеки у них кумачово-красны.

Но много, ах как много мешают взрослые. Сами они играть не умеют, а сами суются: какие-то хороводы, песенки, колпаки, игры. Мы и без них ужасно отлично устроимся. Да вот еще дядя Петя с козлиной бородкой и козлиным голосом. – Сел на пол, под елкой, посадил детей вокруг и говорит им сказку. Не настоящую, а придумал. У, какая скука, даже противно. Нянька, та знает взаправдушные.

Христос в гостях у мужика

Николай Лесков

Настоящий рассказ о том, как сам Христос приходил на Рождество к мужику в гости и чему его выучил, — я слышал от одного старого сибиряка, которому это событие было близко известно. Что он мне рассказывал, то я и передам его же словами.

Наше место поселенное, но хорошее, торговое место. Отец мой в нашу сторону прибыл за крепостное время в России, а я тут и родился. Имели достатки по своему поло жению довольные и теперь не бедствуем. Веру держим простую, русскую. Отец был начитан и меня к чтению приохотил. Который человек науку любил, тот был мне первый друг, и я готов был за него в огонь и в воду. И вот послал мне один раз Господь в утешение приятеля Тимофея Осиповича, про которого я и хочу вам рассказать, как с ним чудо было.

Тимофей Осипов прибыл к нам в молодых годах. Мне было тогда восемнадцать лет, а ему, может быть, с чем-нибудь за двадцать. Поведения Тимоша был самого непостыдного. За что он прибыл по суду на поселение — об этом по нашему положению, щадя человека, не расспрашивают, но слышно было, что его дядя обидел. Опекуном был в его сиротство да и растратил или взял почти все его наследство. А Тимофей Осипов за то время был по молодым годам нетерпеливый, вышла у них с дядей ссора, и ударил он дядю оружием. По милосердию создателя, грех сего безумия не до конца совершился — Тимофей только ранил дядю в руку насквозь. По молодости Тимофея большего наказания ему не было, как из первогильдейных купцов сослан он к нам на поселение.

Именье Тимошино хотя девять частей было разграблено, но, однако, и с десятою частью еще жить было можно. Он у нас построил дом и стал жить, но в душе у него обида кипела, и долго он от всех сторонился. Сидел всегда дома, и батрак да батрачка только его и видели, а дома он все книги читал, и самые божественные. Наконец мы с ним познакомились, именно из-за книг, и я начал к нему ходить, а он меня принимал с охотою. Пришли мы друг другу по сердцу.

*   *   *

Родители мои попервоначалу не очень меня к нему пускали. Он им мудрен казался. Говорили: «Неизвестно, какой он такой и зачем ото всех прячется. Как бы чему худому не научил». Но я, быв родительской воле покорен, правду им говорил, отцу и матери, что ничего худого от Тимофея не слышу, а занимаемся тем, что вместе книжки читаем и о вере говорим, как по святой воле Божией жить надо, чтобы образ создателя в себе не уронить и не обесславить. Меня стали пускать к Тимофею сидеть сколько угодно, и отец мой сам к нему сходил, а потом и Тимофей Осипов к нам пришел. Увидали мои старики, что он человек хороший, и полюбили его, и очень стали жалеть, что он часто сумрачный. Воспомнит свою обиду, или особенно если ему хоть одно слово про дядю его сказать, — весь побледнеет и после ходит смутный и руки опустит. Тогда и читать не хочет, да и в глазах вместо всегдашней ласки — гнев горит. Честности он был примерной и умница, а к делам за тоскою своею не брался. Но скуке его Господь скоро помог: пришла ему по сердцу моя сестра, он на ней женился и перестал скучать, а начал жить да поживать и добра наживать, и в десять лет стал у всех в виду как самый капитальный человек. Дом вывел, как хоромы хорошие; всем полно, всего вдоволь и от всех в уважении, и жена добрая, а дети здоровые. Чего еще надо? Кажется, все прошлое горе позабыть можно, но он, однако, все-таки помнил свою обиду, и один раз, когда мы с ним вдвоем в тележке ехали и говорили во всяком благодушии, я его спросил:

— Как, брат Тимоша, всем ли ты теперь доволен?

— В каком, — спрашивает, — это смысле?

— Имеешь ли все то, чего в своем месте лишился?

А он сейчас весь побледнел и ни слова не ответил, только молча лошадью правил. Тогда я извинился.

— Ты, — говорю, — брат, меня прости, что я так спросил… Я думал, что лихое давно… минуло и позабылось.

— Нужды нет, — отвечает, — что оно давно… минуло — оно минуло, да все-таки помнится…

Мне его жаль стало, только не с той стороны, что он когда-нибудь больше имел, а что он в таком омрачении: Святое Писание знает и хорошо говорить о вере умеет, а к обиде такую прочную память хранит. Значит, его святое слово не пользует.

Я и задумался, так как во всем его умнее себя почитал и от него думал добрым рассуждением пользоваться, а он зло помнит… Он это заметил и говорит:

— Что ты теперь думаешь?

— А так, — говорю, — думаю что попало.

— Нет: ты это обо мне думаешь.

— И о тебе думаю.

— Что же ты обо мне, как понимаешь?

— Ты, мол, не сердись, я вот что про тебя подумал. Писание ты знаешь, а сердце твое гневно и Богу не покоряется. Есть ли тебе через это какая польза в Писании?

Тимофей не осерчал, но только грустно омрачился в лице и отвечает:

—Ты святое слово проводить не сведущ.

— Это, — говорю, — твоя правда, я не сведущ.

— Не сведущ, — говорит, — ты и в том, какие на свете обиды есть.

Я и в этом на его сдание согласился, а он стал говорить, что есть таковые оскорбления, коих стерпеть нельзя, — и рассказал мне, что он не за деньги на дядю своего столь гневен, а за другое, чего забыть нельзя.

— Век бы про это молчать хотел, но ныне тебе, — говорит, — как другу моему откроюсь.

Я говорю:

— Если это тебе может стать на пользу — откройся.

И он открыл мне, что дядя смертно огорчил его отца, свел горем в могилу его мать, оклеветал его самого и при старости своих лет улестил и угрозами понудил одних людей выдать за него, за старика, молодую девушку, которую Тимоша с детства любил и всегда себе в жену взять располагал.

— Разве, — говорит, — все это можно простить? Я его в жизнь не прощу.

— Ну да, — отвечаю, — обида твоя велика, это правда, а что Святое Писание тебя не пользует, и то не ложь.

А он мне опять напоминает, что я слабже его в Писании, и начинает доводить, как в Ветхом Завете святые мужи сами беззаконников не щадили и даже своими руками зак лали. Хотел он, бедняк, этим совесть свою передо мной оправдать.

А я по простоте своей ответил ему просто.

— Тимоша, — говорю, — ты умник, ты начитан и все знаешь, и я против тебя по Писанию отвечать не могу. Я что и читал, откроюсь тебе, не все разумею, поелику я человек грешный и ум имею тесный. Однако скажу тебе: в Ветхом Завете все ветхое и как-то рябит в уме двойственно, а в Новом — яснее стоит. Там надо всем блистает. «Возлюби, да прости», и это всего дороже, как злат ключ, который всякий замок открывает. А в чем же прощать, неужели в некоей малой провинности, а не в самой большой вине?

Он молчит.

Тогда я положил в уме: «Господи! Не угодно ли воле Твоей через меня сказать слово душе брата моего?» И говорю, как Христа били, обижали, заплевали и так учредили, что одному Ему нигде места не было, а Он всех простил.

— Последуй, — говорю, — лучше сему, а не отомстительному обычаю.

А он пошел приводить большие толкования, как кто писал, что иное простить якобы все равно что зло приумножить.

Я на это опровергать не мог, но сказал только:

— Я‑то опасаюсь, что «многие книги безумным тя творят». Ты, — говорю, — ополчись на себя. Пока ты зло помнишь — зло живо, — а пусть оно умрет, тогда и душа твоя в покос жить станет.

Тимофей выслушал меня и сильно сжал мне руку, но обширно говорить не стал, а сказал кратко:

— Не могу, оставь — мне тяжело.

Я оставил. Знал, что у него болит, и молчал, а время шло, и убыло еще шесть лет, и во все это время я за ним наблюдал и видел, что все он страдает и что если пустить его на всю свободу да если он достигнет где-нибудь своего дядю, — забудет он все Писание и поработает сатане мстительному. Но в сердце своем я был покоен, потому что виделся мне тут перст божий. Стал уже он помалу показываться, ну так, верно, и всю руку увидим. Спасет Господь моего друга от греха гнева. Но произошло это весьма удивительно.

* * *

Теперь Тимофей был у нас в ссылке шестнадцатый год, и прошло уже пятнадцать лет, как он женат. Было ему, стало быть, лет тридцать семь или восемь, и имел он трех детей и жил прекрасно. Любил он особенно цветы розаны и имел их у себя много и на окнах, и в палисаднике. Все место перед домом было розанами покрыто, и через их запах был весь дом в благовонии.

И была у Тимофея такая привычка, что, как близится солнце к закату, он непременно выходил в свой садик и сам охорашивал свои розаны и читал на скамеечке книгу. Боль ше, сколь мне известно, и то было, что он тут часто молился.

Таким точно порядком пришел он раз сюда и взял с собою Евангелие. Пооглядел розаны, а потом присел, раскрыл книгу и стал читать. Читает, как Христос пришел в гости к фарисею и Ему не подали даже воды, чтобы омыть ноги. И стало Тимофею нестерпимо обидно за Господа и жаль Его. Так жаль, что он заплакал о том, как этот богатый хозяин обошелся со святым гостем. Вот тут в эту самую минуту и случилося чуду начало, о котором Тимоша мне так говорил:

— Гляжу, — говорит, — вокруг себя и думаю: какое у меня всего изобилие и довольство, а Господь мой ходил в такой ценности и унижении… И наполнились все глаза мои слезами и никак их сморгнуть не могу; и все вокруг меня стало розовое, даже самые мои слезы. Так, вроде забытья или обморока, и воскликнул я: «Господи! Если б ты ко мне пришел — я бы тебе и себя самого отдал».

А ему вдруг в ответ откуда-то, как в ветерке в розовом, дохнуло:

— Приду!

Тимофей с трепетом прибежал ко мне и спрашивает:

— Как ты об этом понимаешь: неужели Господь ко мне может в гости прийти?

Я отвечаю:

— Это, брат, сверх моего понимания. Как об этом, можно ли что усмотреть в Писании?

А Тимофей говорит:

В Писании есть: «Все тот же Христос ныне и вовеки», — я не смею не верить.

— Что же, — говорю, — и верь.

— Я велю что день на столе ему прибор ставить.

Я плечами пожал и отвечаю:

— Ты меня не спрашивай, смотри сам лучшее, что к его воле быть может угодное, а впрочем, я и в приборе ему обиды не считаю, но только не гордо ли это?

— Сказано, — говорит, — «сей грешники приемлет и с мытарями ест».

— А и то, — отвечаю, — сказано: «Господи! Я не достоин, чтобы ты взошел в дом мой». Мне и это нравится.

Тимофей говорит: — Ты не знаешь.

— Хорошо, будь по-твоему.

* * *

Тимофей велел жене с другого же дня ставить за столом лишнее место. Как садятся они за стол пять человек — он, да жена, да трое ребятишек, — всегда у них шестое место в конце стола почетное, и перед ним большое кресло.

Жена любопытствовала: что это, к чему и для кого? Но Тимофей ей не все открывал. Жене и другим он говорил только, что так надо по его душевному обещанию «для первого гостя», а настоящего, кроме его да меня, никто не знал.

Ждал Тимофей Спасителя на другой день после слова в розовом садике, ждал в третий день, потом в первое воскресенье — но ожидания эти были без исполнения. Долгодневны и еще были его ожидания: на всякий праздник Тимофей все ждал Христа в гости и истомился тревогою, но не ослабевал в уповании, что Господь свое обещание сдержит — придет. Открыл мне Тимофей так, что «всякий день, говорит, я молю: «Ей, гряди, Господи!» — и ожидаю, но не слышу желанного ответа: «Ей, гряду скоро!»

Разум мой недоумевал, что отвечать Тимофею, и часто я думал, что друг мой загордел и теперь за то путается в напрасном обольщении. Однако Божие смотрение о том было иначе.

* * *

Наступило Христово Рождество. Стояла лютая зима. Тимофей приходит ко мне на сочельник и говорит:

— Брат любезный, завтра я дождусь Господа.

Я к этим речам давно был безответен, и тут только спросил:

— Какое же ты имеешь в этом уверение?

— Ныне, — отвечает, — только я помолил: «Ей, гряди, Господи!» — как вся душа во мне всколыхнулася и в ней словно трубой вострубило: «Ей, гряду скоро!» Завтра его святое Рождество — и не в сей ли день он пожалует? Приди ко мне со всеми родными, а то душа моя страхом трепещет.

Я говорю:

— Тимоша! Знаешь ты, что я ни о чем этом судить не умею и Господа видеть не ожидаю, потому что я муж грешник, но ты нам свой человек — мы к тебе придем. А ты если уповательно ждешь столь великого гостя, зови не своих друзей, а сделай ему угодное товарищество.

— Понимаю, — отвечает, — и сейчас пошлю услужающих у меня и сына моего обойти села и звать всех ссыльных — кто в нужде и в бедствии. Явит Господь дивную милость — пожалует, так встретит все по заповеди.

Мне и это слово его тоже не нравилось.

— Тимофей, — говорю, — кто может учредить все по заповеди? Одно не разумеешь, другое забудешь, а третье исполнить не можешь. Однако если все это столь сильно «тру бит» в душе твоей, то да будет так, как тебе открывается. Если Господь придет, он все, чего недостанет, пополнит, и если ты кого ему надо забудешь, он недостающего и сам приведет.

Пришли мы в Рождество к Тимофею всей семьей, попозже, как ходят на званый стол. Так он звал, чтобы всех дождаться. Застали большие хоромы его полны людей всякого нашенского, сибирского, засыльного роду. Мужчины и женщины и детское поколение, всякого звания и из разных мест — и российские, и поляки, и чухонской веры. Тимофей собрал всех бедных поселенцев, которые еще с прибытия не оправились на своем хозяйстве. Столы большие, крыты скатертями и всем, чем надобно. Батрачки бегают, квасы и чаши с пирогами расставляют. А на дворе уже смеркалося, да и ждать больше было некого: все послы домой возвратилися и гостям неоткуда больше быть, потому что на дворе поднялась метель и вьюга, как светопреставление.

Одного только гостя нет и нет — который всех дороже.

Надо было уже и огни зажигать да и за стол садиться, потому что совсем темно понадвинуло, и все мы ждем в сумраке при одном малом свете от лампад перед иконами.

Тимофей ходил и сидел, и был, видно, в тяжкой тревоге. Все упование его поколебалось: теперь уже видное дело, что не бывать «великому гостю».

Прошла еще минута, и Тимофей вздохнул, взглянул на меня с унылостью и говорит:

— Ну, брат милый, вижу я, что либо угодно Господу оставить меня в посмеянии, либо прав ты: не умел я собрать всех, кого надо, чтоб его встретить. Будь о всем воля Божия: помолимся и сядем за стол.

Я отвечаю:

— Читай молитву.

Он стал перед иконою и вслух зачитал: «Отче наш, иже еси на небеси», а потом: «Христос рождается, славите, Христос с небес, срящите, Христос на земли…»

И только он это слово вымолвил, как внезапно что-то так страшно ударило со двора в стену, что даже все зашаталось, а потом сразу же прошумел шум по широким сеням, и вдруг двери в горницу сами вскрылися настежь.

* * *

Все люди, сколько тут было, в неописанном страхе шарахнулись в один угол, а многие упали, и только кои всех смелее на двери смотрели. А в двери на пороге стоял старый-престарый старик, весь в худом рубище, дрожит и, чтобы не упасть, обеими руками за притолки держится; а из-за него из сеней, где темно было, — неописанный розовый свет светит, и через плечо старика вперед в хоромину выходит белая, как из снега, рука, и в ней длинная глиняная плошка с огнем — такая, как на беседе Никодима пишется… Ветер с вьюгой с надворья рвет, а огня не колышет… И светит этот огонь старику в лицо и на руку, а на руке в глаза бросается заросший старый шрам, весь побелел от стужи.

Тимофей как увидал это, вскричал:

— Господи! Вижду и приму его во имя твое, а ты сам не входи ко мне: я человек злой и грешный. — Да с этим и поклонился лицом до земли. А с ним и я упал на землю от радости, что его настоящей христианской покорностью тронуло; и воскликнул всем вслух:

— Вонмем: Христос среди нас!

А все отвечали:

— Аминь, — то есть истинно.

* * *

Тут внесли огонь; я и Тимофей восклонились от полу, а белой руки уже не видать — только один старик остался.

Тимофей встал, взял его за обе руки и посадил на первое место. А кто он был, этот старик, может быть, вы и сами догадаетесь: это был враг Тимофея — дядя, который всего его разорил. В кратких словах он сказал, что все у него прошло прахом: и семьи, и богатства он лишился, и ходил давно, чтобы отыскать племянника и просить у него проще ния. И жаждал он этого, и боялся Тимофеева гнева, а в эту метель сбился с пути и, замерзая, чаял смерти единой.

— Но вдруг, — говорит, — кто-то неведомый осиял меня и сказал: «Иди, согрейся на моем месте и поешь из моей чаши», взял меня за обе руки, и я стал здесь, сам не знаю отколе.

А Тимофей при всех отвечал:

— Я, дядя, твоего провожатого ведаю: это Господь, который сказал: «Аще алчет враг твой — ухлеби его, аще жаждет — напой его». Сядь у меня на первом месте — ешь и пей во славу его, и будь в дому моем во всей воле до конца жизни.

С той поры старик так и остался у Тимофея и, умирая, благословил его, а Тимофей стал навсегда мирен в сердце своем.

* * *

Так научен был мужик устроить в сердце своем ясли для рожденного на земле Христа. И всякое сердце может быть такими яслями, если оно исполнило заповедь: «Любите врагов ваших, благотворите обидевшим вас». Христос придет в это сердце, как в убранную горницу, и сотворит себе там обитель.

Ей, гряди, Господи; ей, гряди скоро!

Рождество

Иван Шмелев

… Наше Рождество подходит издалека, тихо. Глубокие снега, морозы крепче. Увидишь, что мороженых свиней подвозят, — скоро и Рождество. Шесть недель постились, ели рыбу. Кто побогаче – белугу, осетрину, судачка, навяжку; победней – селедку, сомовину, леща… У нас в России, всякой рыбы много. Зато на Рождество – свинину, все. В мясных, бывало, до потолка навалят, словно бревна, — мороженые свиньи. Окорока обрублены, к засолу. Так и лежат, рядами, — разводы розовые видно, снежком запорошило.

А мороз такой, что воздух мерзнет. Инеем стоит туманно, дымно. И тянутся обозы – к Рождеству. Обоз? Ну будто поезд… только не вагоны, а сани, по снежку, широкие, из дальних мест. Гусем, друг за дружкой, тянут. Лошади степные, на продажу. А мужики здоровые, тамбовцы, с Волги, из-под Самары. Везут свинину, поросят, гусей, индюшек, — «пыльного морозу». Рябчик идет, сибирский, тетерев-глухарь… Все распродадут, и сани, и лошадей, закупят красного товару, ситцу, — и обратно домой.

Перед Рождеством, на Конной площади в Москве, — там лошадями торговали, — стон стоит. Тысячи саней, рядами. Мороженые свиньи – как дрова, лежат на версту. А это солонина. И такой мороз, что рассол замерзает… — розовый ледок на солонине. Мясник, бывало, рубит топором свинину, кусок отскочит, хоть с полфунта, — наплевать! Нищий подберет. Эту свиную «крошку» охапками бросали нищим: на, разговейся! Перед свининой – поросячий ряд, на версту. А там – гусиный, куриный, утка, глухари-тетерки, рябчик… Прямо из саней торговля. И без весов, поштучно больше. Широка Россия — без весов, на глаз. Горой навалят: поросят, свинины, солонины, баранины… Богато жили.

Перед Рождеством, дня за три, на рынках, на площадях, — лес елок. А какие елки! Этого добра в России сколько хочешь. На Театральной площади, бывало, – лес. И мужики в тулупах, как в лесу. Народ гуляет, выбирает. Собаки в елках – будто волки, право. Костры горят, погреться. Дым столбами. Сбитенщики ходят, аукаются в елках: «Эй, сла-дкий сбитень! Калачики горя-чи!..» В самоварах, на долгих дужках, — сбитень. И такой горячий, лучше чая. С медом, с имбирем, — душисто, сладко. Стакан – копейка. Стаканчик толстенький такой, граненый, — пальцы жжет. На снежку, в лесу… приятно! До ночи прогуляешь в елках. А мороз крепчает. Небо – в дыму – лиловое, в огне. На елках иней. Мерзлая ворона попадается, наступишь – хрустнет, как стекляшка. Морозная Россия, а… тепло!..

В Сочельник, под Рождество, бывало, до звезды не ели. Кутью варили, из пшеницы, с медом; взвар – из чернослива, груши, шепталы… Ставили под образа, на сено. Почему?.. А будто – Дар Христу. Ну… будто. Он на сене, в яслях. Бывало, ждешь звезды, протрешь все стекла. На стеклах лед, с мороза. Вот, брат, красота-то!.. Елочки на них, разводы, как кружевное. Стекла засинелись. Стреляет от мороза печка, скачут тени. А звезд все больше. На черном небе так и кипит от света, дрожит, мерцает. А какие звезды!.. Усатые, живые, бьются, колют глаз. В воздухе-то мерзлость, через нее-то звезды больше, разными огнями блещут, — голубой хрусталь, и синий, и зеленый, — в стрелках. И звон услышишь. Морозный, гулкий — прямо серебро. И все запело, тысяча церквей играет, стелет звоном, кроет серебром, как пенье, без конца-начала… — гул и гул. Звездный звон, певучий, — плывет, не молкнет; сонный, звон-чудо, звон-виденье, славит Бога в вышних, — Рождество.

Идешь, и думаешь: сейчас услышу ласковый напев-молитву, простой, особенный какой-то, детский, теплый… — и почему-то видится кроватка, звезды.

Рождество Твое, Христе Боже наш,
Возсия мирови Свет Разума…

И почему-то кажется, что давний-давний тот напев священный был всегда. И будет.

На уголке лавчонка, без дверей. Торгует старичок в тулупе, жмется. За мерзлым стеклышком – знакомый Ангел с золотым цветочком, мерзнет. Никто его не покупает: дорогой.

Идешь из церкви. Все – другое. Снег – святой. И звезды – святые, новые, рождественские звезды. Рождество! Посмотришь в небо. Где же она, та давняя звезда, которая волхвам явилась? Вон она: над Барминихиным двором, над садом! Каждый год – над этим садом, низко. Она голубоватая, святая. Бывало, думал: «Если к ней идти – придешь т у д а. Вот прийти бы… и поклониться вместе с пастухами Рождеству! О н — в яслях, в маленькой кормушке, как в конюшне…Только не дойдешь, мороз, замерзнешь!» Смотришь, смотришь – и думаешь: «Волсви же со звездою путеше-эствуют!..» Волсви?.. Значит, мудрецы, волхвы.

Читайте также:  Путешествие героев сказок

И в доме – Рождество. Пахнет натертыми полами, мастикой, елкой. Лампы не горят. А все лампадки. Печки трещат-пылают. Тихий свет, святой. Окна совсем замерзли. Отблескивают огоньки лампадок – тихий свет, святой. В холодном зале таинственно темнеет елка, еще пустая, — другая, чем на рынке. За ней чуть брезжит алый огонек лампадки, — звездочки. В лесу как будто… А завтра!

А вот и – завтра. Такой мороз. Что все дымится. На стеклах наросло буграми. Солнце над Барминихиным двором – в дыму, висит пунцовым шаром. Будто и оно дымится. От него столбы в зеленом небе. Водовоз подъехал в скрипе. Бочка вся в хрустале и треске. И она дымится, и лошадь, вся седая. Вот мо-роз!..

Топотом шумят в передней. Мальчишки, славить…

Волхов приючайте,
Святое стечайте,
Пришло Рождество,
Начинаем торжество!
С нами Звезда идет,
Молитву поет…

Рождество твое, Христе Бо-же наш…

Им дают желтый бумажный рублик и по пирогу с ливером.

Позванивает в парадном колокольчик и будет звонить до ночи. Приходит много людей поздравить. Перед иконой поют священники, и огромный дьякон вскрикивает так страшно, что у меня вздрагивает в груди. И вздрагивает все на елке, до серебряной звездочки наверху.

Приходят-уходят люди с красными лицами, в белых воротничках, пьют у стола и крякают.

Гремят трубы в сенях. Сени деревянные, примерзшие. Такой там грохот, словно разбивают стекла. Это – «последние люди», музыканты, пришли поздравить.

— Береги шубы! – кричат в передней.

Впереди выступает длинный, с красным шарфом на шее. Он с громадной медной трубой и так в нее дует, что делается страшно, как бы не выскочили и не разбились его глаза. За ним толстенький, маленький, с огромным прорванным барабаном. Он так колотит в него култышкой, словно хочет его разбить. Все затыкают уши, но музыканты играют и играют.

Вот уже и проходит день. Вот уж и елка горит – и догорает. В черные окна блестит мороз. За ними – звезды. Светит большая звезда над Барминихиным садом, но это совсем другая. А та, Святая, ушла. До будущего года.

Ушло, прошло. И те же леса воздушные, в розовом инее по утру. И галочки. И снега, снега…

Святая ночь

Сельма Лагерлёф

Когда мне было пять лет, меня постигло очень большое горе. Более сильного я, кажется, с тех пор и не знала: умерла моя бабушка. До самой своей кончины она проводила дни, сидя в своей комнате на угловом диване и рассказывая нам сказки.

Бабушка рассказывала их с утра до вечера, а мы, дети, тихо сидели возле нее и слушали. Чудесная это была жизнь! Никаким другим детям не жилось так хорошо, как нам. Лишь немногое сохранилось у меня в памяти о моей бабушке. Помню, что у нее были красивые, белые как снег волосы, что она ходила совсем сгорбившись и постоянно вязала чулок. Помню еще, что, кончив рассказывать какую-нибудь сказку, она обыкновенно опускала свою руку мне на голову и говорила:

— И все это такая же правда, как то, что мы сейчас видим друг друга.

Помню я и то, что она умела петь чудесные песни, но пела она их не часто. В одной из этих песен речь шла о рыцаре и о морской царевне, и у нее был припев: «Ветер холодный–холодный над морем подул». Помню еще короткую молитву и псалом, которым она меня научила. Обо всех сказках, которые она мне рассказывала, у меня осталось лишь бледное, смутное воспоминание. Только одну из них я помню так хорошо, что могла бы пересказать ее и сейчас. Это маленькая легенда о Рождестве Христовом. Вот почти все, что я могу припомнить о своей бабушке, кроме того, что я помню лучше всего, — ощущение великой утраты, когда она покинула нас.

Я помню то утро, когда диван в углу оказался пустым, и было невозможно представить, когда же кончится этот день. Этого я не забуду никогда. И помню я, как нас, детей, подвели к усопшей, чтоб мы простились с ней и поцеловали ее руку. Мы боялись целовать покойницу, но кто-то сказал нам, что ведь это последний раз, когда мы можем поблагодарить бабушку за все радости, которые она нам доставляла. И я помню, как сказки и песни вместе с бабушкой уехали из нашего дома, уложенные в длинный черный ящик, и никогда больше не возвращались. Что-то ушло тогда из жизни. Точно навсегда заперли дверь в широкий, прекрасный, волшебный мир, в котором мы прежде свободно бродили. И никого не нашлось, кто сумел бы отпереть эту дверь.

Мы постепенно научились играть в куклы и игрушки и жить так, как все другие дети, и могло показаться, что мы больше не тоскуем о бабушке и не вспоминаем о ней. Но даже и в эту минуту, спустя много лет, когда я сижу и вспоминаю все слышанные мною легенды о Христе, в моей памяти встает сказание о Рождестве Христовом, которое любила рассказывать бабушка. И теперь мне хочется самой рассказать его, включив в мой сборник.

Это было в Рождественский сочельник, когда все уехали в церковь, кроме бабушки и меня. Мы были, кажется, одни во всем доме. Нас не взяли, потому что одна из нас была слишком мала, другая слишком стара. И обе мы горевали о том, что не можем побывать на торжественной службе и увидеть сияние рождественских свечей. И когда мы сидели с ней в одиночестве, бабушка начала свой рассказ.

— Когда-то в глухую, темную ночь один человек вышел на улицу, чтобы раздобыть огня. Он переходил от хижины к хижине, стучась в двери, и просил: «Помогите мне, добрые люди! Моя жена только что родила ребенка, и мне надо развести огонь, чтобы согреть ее и младенца».

Но была глубокая ночь, и все люди спали. Никто не откликался на его просьбу. Человек шел все дальше и дальше. Наконец он заметил вдали мерцающее пламя. Он направился к нему и увидел, что это костер, разведенный в поле. Множество белых овец спало вокруг костра, а старый пастух сидел и стерег свое стадо. Когда человек приблизился к овцам, он увидел, что у ног пастуха лежат и дремлют три собаки. При его приближении все три проснулись и оскалили свои широкие пасти, точно собираясь залаять, но не издали ни единого звука. Он видел, как шерсть дыбом поднялась у них на спине, как их острые, белые зубы ослепительно засверкали в свете костра и как все они кинулись на него. Он почувствовал, что одна схватила его за ногу, другая — за руку третья вцепилась ему в горло. Но крепкие зубы словно бы не повиновались собакам, и, не причинив ему ни малейшего вреда, они отошли в сторону.

Человек хотел пойти дальше. Но овцы лежали так тесно прижавшись друг к другу, спина к спине, что он не мог пробраться между ними. Тогда он прямо по их спинам пошел вперед, к костру. И ни одна овца не проснулась и не пошевелилась…

До сих пор бабушка вела рассказ не останавливаясь, но тут я не могла удержаться, чтобы ее не перебить.

— Отчего же, бабушка, они продолжали спокойно лежать? Ведь они так пугливы? — спросила я.

— Это ты скоро узнаешь, — сказала бабушка и продолжала свое повествование: — Когда человек подошел достаточно близко к огню, пастух поднял голову. Это был угрюмый старик, грубый и неприветливый со всеми. И когда он увидел, что к нему приближается незнакомец, он схватил длинный, остроконечный посох, с которым всегда ходил за стадом, и бросил в него. И посох со свистом полетел прямо в незнакомца, но, не ударив его, отклонился в сторону и пролетел мимо, на другой конец поля.

Когда бабушка дошла до этого места, я снова прервала ее:

— Отчего же посох не попал в этого человека?

Но бабушка ничего не ответила мне и продолжала свой рассказ:

— Человек подошел тогда к пастуху и сказал ему: «Друг, помоги мне, дай мне огня! Моя жена только что родила ребенка, и мне надо развести огонь, чтобы согреть ее и младенца!».

Старик предпочел бы ответить отказом, но, когда он вспомнил, что собаки не смогли укусить этого человека, овцы не разбежались от него и посох, не задев его, пролетел мимо, ему стало не по себе, и он не посмел отказать ему в просьбе.

«Бери, сколько тебе нужно!» — сказал пастух.

Но костер уже почти догорел, и вокруг не осталось больше ни поленьев, ни сучьев, лежала только большая куча жару; у незнакомца же не было ни лопаты, ни совка, чтобы взять себе красных угольков.

Увидев это, пастух снова предложил: «Бери, сколько тебе нужно!» — и радовался при мысли, что человек не может унести с собой огня.

Но тот наклонился, выбрал себе горстку углей голыми руками и положил их в полу своей одежды. И угли не обожгли ему рук, когда он брал их, и не прожгли его одежды; он понес их, словно это были яблоки или орехи…

Тут я в третий раз перебила рассказчицу:

— Бабушка, отчего угольки не обожгли его?

— Потом все узнаешь, — сказала бабушка и стала рассказывать дальше: — Когда злой и сердитый пастух увидел все это, он очень удивился: «Что это за ночь такая, в которую собаки кротки, как овечки, овцы не ведают страха, посох не убивает и огонь не жжет?» Он окликнул незнакомца и спросил его: «Что это за ночь такая? И отчего все животные и вещи так милостивы к тебе?» «Я не могу тебе этого объяснить, раз ты сам этого не видишь!» — ответил незнакомец и пошел своей дорогой, чтобы поскорее развести огонь и согреть свою жену и младенца.

Пастух решил не терять этого человека из виду, пока ему не станет ясно, что все это значит. Он встал и пошел следом за ним до самого его обиталища. И пастух увидел, что у незнакомца нет даже хижины для жилья, что жена его и новорожденный младенец лежат в горной пещере, где нет ничего, кроме холодных каменных стен.

Пастух подумал, что бедный невинный младенец может насмерть замерзнуть в этой пещере, и, хотя он был суровым человеком, он растрогался до глубины души и решил помочь малютке. Сняв с плеч свою котомку, он вынул оттуда мягкую белую овчину и отдал ее незнакомцу, чтобы тот уложил на нее младенца.

И в тот самый миг, когда оказалось, что и он тоже может быть милосерден, глаза его открылись, и он увидел то, чего раньше не мог видеть, и услышал то, чего раньше не мог слышать. Он увидел, что вокруг него стоят плотным кольцом ангелочки с серебряными крылышками. И каждый из них держит в руках арфу, и все они поют громкими голосами о том, что в эту ночь родился Спаситель, который искупит мир от греха. Тогда пастух понял, почему все в природе так радовалось в эту ночь, и никто не мог причинить зла отцу ребенка. Оглянувшись, пастух увидел, что ангелы были повсюду. Они сидели в пещере, спускались с горы и летали в поднебесье; они проходили по дороге и, минуя пещеру, останавливались и бросали взоры на младенца. И повсюду царили ликование, радость, пение и веселье…

Все это пастух увидел среди ночной тьмы, в которой раньше ничего не мог разглядеть. И он, обрадовавшись, что глаза его открылись, упал на колени и стал благодарить Бога… — При этих словах бабушка вздохнула и сказала: — Но то, что видел пастух, мы тоже могли бы увидеть, потому что ангелы летают в поднебесье каждую рождественскую ночь. Если бы мы только умели смотреть!.. — И, положив мне руку на голову, бабушка прибавила: — Запомни это, потому что это такая же правда, как то, что мы видим друг друга. Дело не в свечах и лампадах, не в солнце и луне, а в том, чтобы иметь очи, которые могли бы видеть величие Господа!

Чудесный доктор

Куприн А.И.

Следующий рассказ не есть плод досужего вымысла. Все описанное мною действительно произошло в Киеве лет около тридцати тому назад и до сих пор свято, до мельчайших подробностей, сохраняется в преданиях того семейства, о котором пойдет речь. Я, с своей стороны, лишь изменил имена некоторых действующих лиц этой трогательной истории да придал устному рассказу письменную форму.

– Гриш, а Гриш! Гляди-ка, поросенок-то… Смеется… Да‑а. А во рту-то у него!.. Смотри, смотри… травка во рту, ей-богу, травка!.. Вот штука-то!

И двое мальчуганов, стоящих перед огромным, из цельного стекла, окном гастрономического магазина, принялись неудержимо хохотать, толкая друг друга в бок локтями, но невольно приплясывая от жестокой стужи. Они уже более пяти минут торчали перед этой великолепной выставкой, возбуждавшей в одинаковой степени их умы и желудки. Здесь, освещенные ярким светом висящих ламп, возвышались целые горы красных крепких яблоков и апельсинов; стояли правильные пирамиды мандаринов, нежно золотившихся сквозь окутывающую их папиросную бумагу; протянулись на блюдах, уродливо разинув рты и выпучив глаза, огромные копченые и маринованные рыбы; ниже, окруженные гирляндами колбас, красовались сочные разрезанные окорока с толстым слоем розоватого сала… Бесчисленное множество баночек и коробочек с солеными, вареными и копчеными закусками довершало эту эффектную картину, глядя на которую оба мальчика на минуту забыли о двенадцатиградусном морозе и о важном поручении, возложенном на них матерью, – поручении, окончившемся так неожиданно и так плачевно.

Старший мальчик первый оторвался от созерцания очаровательного зрелища.

Он дернул брата за рукав и произнес сурово:

– Ну, Володя, идем, идем… Нечего тут…

Одновременно подавив тяжелый вздох (старшему из них было только десять лет, и к тому же оба с утра ничего не ели, кроме пустых щей) и кинув последний влюбленно-жадный взгляд на гастрономическую выставку, мальчуганы торопливо побежали по улице. Иногда сквозь запотевшие окна какого-нибудь дома они видели елку, которая издали казалась громадной гроздью ярких, сияющих пятен, иногда они слышали даже звуки веселой польки… Но они мужественно гнали от себя прочь соблазнительную мысль: остановиться на несколько секунд и прильнуть глазком к стеклу.

По мере того как шли мальчики, все малолюднее и темнее становились улицы. Прекрасные магазины, сияющие елки, рысаки, мчавшиеся под своими синими и красными сетками, визг полозьев, праздничное оживление толпы, веселый гул окриков и разговоров, разрумяненные морозом смеющиеся лица нарядных дам – все осталось позади. Потянулись пустыри, кривые, узкие переулки, мрачные, неосвещенные косогоры… Наконец они достигли покосившегося ветхого дома, стоявшего особняком; низ его – собственно подвал – был каменный, а верх – деревянный. Обойдя тесным, обледенелым и грязным двором, служившим для всех жильцов естественной помойной ямой, они спустились вниз, в подвал, прошли в темноте общим коридором, отыскали ощупью свою дверь и отворили ее.

Уже более года жили Мерцаловы в этом подземелье. Оба мальчугана давно успели привыкнуть и к этим закоптелым, плачущим от сырости стенам, и к мокрым отрепкам, сушившимся на протянутой через комнату веревке, и к этому ужасному запаху керосинового чада, детского грязного белья и крыс – настоящему запаху нищеты. Но сегодня, после всего, что они видели на улице, после этого праздничного ликования, которое они чувствовали повсюду, их маленькие детские сердца сжались от острого, недетского страдания. В углу, на грязной широкой постели, лежала девочка лет семи; ее лицо горело, дыхание было коротко и затруднительно, широко раскрытые блестящие глаза смотрели пристально и бесцельно. Рядом с постелью, в люльке, привешенной к потолку, кричал, морщась, надрываясь и захлебываясь, грудной ребенок. Высокая, худая женщина, с изможденным, усталым, точно почерневшим от горя лицом, стояла на коленях около больной девочки, поправляя ей подушку и в то же время не забывая подталкивать локтем качающуюся колыбель. Когда мальчики вошли и следом за ними стремительно ворвались в подвал белые клубы морозного воздуха, женщина обернула назад свое встревоженное лицо.

– Ну? Что же? – спросила она отрывисто и нетерпеливо.

Мальчики молчали. Только Гриша шумно вытер нос рукавом своего пальто, переделанного из старого ватного халата.

– Отнесли вы письмо?.. Гриша, я тебя спрашиваю, отдал ты письмо?

– Отдал, – сиплым от мороза голосом ответил Гриша,

– Ну, и что же? Что ты ему сказал?

– Да все, как ты учила. Вот, говорю, от Мерцалова письмо, от вашего бывшего управляющего. А он нас обругал: “Убирайтесь вы, говорит, отсюда… Сволочи вы…”

– Да кто же это? Кто же с вами разговаривал?.. Говори толком, Гриша!

– Швейцар разговаривал… Кто же еще? Я ему говорю: “Возьмите, дяденька, письмо, передайте, а я здесь внизу ответа подожду”. А он говорит: “Как же, говорит, держи карман… Есть тоже у барина время ваши письма читать…”

– Ну, а ты?

– Я ему все, как ты учила, сказал: “Есть, мол, нечего… Машутка больна… Помирает…” Говорю: “Как папа место найдет, так отблагодарит вас, Савелий Петрович, ей-богу, отблагодарит”. Ну, а в это время звонок как зазвонит, как зазвонит, а он нам и говорит: “Убирайтесь скорее отсюда к черту! Чтобы духу вашего здесь не было!..” А Володьку даже по затылку ударил.

– А меня он по затылку, – сказал Володя, следивший со вниманием за рассказом брата, и почесал затылок.

Старший мальчик вдруг принялся озабоченно рыться в глубоких карманах своего халата. Вытащив наконец оттуда измятый конверт, он положил его на стол и сказал:

– Вот оно, письмо-то…

Больше мать не расспрашивала. Долгое время в душной, промозглой комнате слышался только неистовый крик младенца да короткое, частое дыхание Машутки, больше похожее на беспрерывные однообразные стоны. Вдруг мать сказала, обернувшись назад:

– Там борщ есть, от обеда остался… Может, поели бы? Только холодный, – разогреть-то нечем…

В это время в коридоре послышались чьи-то неуверенные шаги и шуршание руки, отыскивающей в темноте дверь. Мать и оба мальчика – все трое даже побледнев от напряженного ожидания – обернулись в эту сторону.

Вошел Мерцалов. Он был в летнем пальто, летней войлочной шляпе и без калош. Его руки взбухли и посинели от мороза, глаза провалились, щеки облипли вокруг десен, точно у мертвеца. Он не сказал жене ни одного слова, она ему не задала ни одного вопроса. Они поняли друг друга по тому отчаянию, которое прочли друг у друга в глазах.

В этот ужасный, роковой год несчастье за несчастьем настойчиво и безжалостно сыпались на Мерцалова и его семью. Сначала он сам заболел брюшным тифом, и на его лечение ушли все их скудные сбережения. Потом, когда он поправился, он узнал, что его место, скромное место управляющего домом на двадцать пять рублей в месяц, занято уже другим… Началась отчаянная, судорожная погоня за случайной работой, за перепиской, за ничтожным местом, залог и перезалог вещей, продажа всякого хозяйственного тряпья. А тут еще пошли болеть дети. Три месяца тому назад умерла одна девочка, теперь другая лежит в жару и без сознания. Елизавете Ивановне приходилось одновременно ухаживать за больной девочкой, кормить грудью маленького и ходить почти на другой конец города в дом, где она поденно стирала белье.

Весь сегодняшний день был занят тем, чтобы посредством нечеловеческих усилий выжать откуда-нибудь хоть несколько копеек на лекарство Машутке. С этой целью Мерцалов обегал чуть ли не полгорода, клянча и унижаясь повсюду; Елизавета Ивановна ходила к своей барыне, дети были посланы с письмом к тому барину, домом которого управлял раньше Мерцалов… Но все отговаривались или праздничными хлопотами, или неимением денег… Иные, как, например, швейцар бывшего патрона, просто-напросто гнали просителей с крыльца.

Минут десять никто не мог произнести ни слова. Вдруг Мерцалов быстро поднялся с сундука, на котором он до сих пор сидел, и решительным движением надвинул глубже на лоб свою истрепанную шляпу.

– Куда ты? – тревожно спросила Елизавета Ивановна.

Мерцалов, взявшийся уже за ручку двери, обернулся.

– Все равно, сидением ничего не поможешь, – хрипло ответил он. – Пойду еще… Хоть милостыню попробую просить.

Выйдя на улицу, он пошел бесцельно вперед. Он ничего не искал, ни на что не надеялся. Он давно уже пережил то жгучее время бедности, когда мечтаешь найти на улице бумажник с деньгами или получить внезапно наследство от неизвестного троюродного дядюшки. Теперь им овладело неудержимое желание бежать куда попало, бежать без оглядки, чтобы только не видеть молчаливого отчаяния голодной семьи.

Просить милостыни? Он уже попробовал это средство сегодня два раза. Но в первый раз какой-то господин в енотовой шубе прочел ему наставление, что надо работать, а не клянчить, а во второй – его обещали отправить в полицию.

Незаметно для себя Мерцалов очутился в центре города, у ограды густого общественного сада. Так как ему пришлось все время идти в гору, то он запыхался и почувствовал усталость. Машинально он свернул в калитку и, пройдя длинную аллею лип, занесенных снегом, опустился на низкую садовую скамейку.

Тут было тихо и торжественно. Деревья, окутанные в свои белые ризы, дремали в неподвижном величии. Иногда с верхней ветки срывался кусочек снега, и слышно было, как он шуршал, падая и цепляясь за другие ветви.

Глубокая тишина и великое спокойствие, сторожившие сад, вдруг пробудили в истерзанной душе Мерцалова нестерпимую жажду такого же спокойствия, такой же тишины.

“Вот лечь бы и заснуть, – думал он, – и забыть о жене, о голодных детях, о больной Машутке”. Просунув руку под жилет, Мерцалов нащупал довольно толстую веревку, служившую ему поясом. Мысль о самоубийстве совершенно ясно встала в его голове. Но он не ужаснулся этой мысли, ни на мгновение не содрогнулся перед мраком неизвестного.

“Чем погибать медленно, так не лучше ли избрать более краткий путь?” Он уже хотел встать, чтобы исполнить свое страшное намерение, но в это время в конце аллеи послышался скрип шагов, отчетливо раздавшийся в морозном воздухе. Мерцалов с озлоблением обернулся в эту сторону. Кто-то шел по аллее. Сначала был виден огонек то вспыхивающей, то потухающей сигары.

Потом Мерцалов мало-помалу мог разглядеть старика небольшого роста, в теплой шапке, меховом пальто и высоких калошах. Поравнявшись со скамейкой, незнакомец вдруг круто повернул в сторону Мерцалова и, слегка дотрагиваясь до шапки, спросил:

– Вы позволите здесь присесть?

Мерцалов умышленно резко отвернулся от незнакомца и подвинулся к краю скамейки. Минут пять прошло в обоюдном молчании, в продолжение которого незнакомец курил сигару и (Мерцалов это чувствовал) искоса наблюдал за своим соседом.

– Ночка-то какая славная, – заговорил вдруг незнакомец. – Морозно… тихо. Что за прелесть – русская зима!

Голос у него был мягкий, ласковый, старческий. Мерцалов молчал, не оборачиваясь.

– А я вот ребятишкам знакомым подарочки купил, – продолжал незнакомец (в руках у него было несколько свертков). – Да вот по дороге не утерпел, сделал круг, чтобы садом пройти: очень уж здесь хорошо.

Мерцалов вообще был кротким и застенчивым человеком, но при последних словах незнакомца его охватил вдруг прилив отчаянной злобы. Он резким движением повернулся в сторону старика и закричал, нелепо размахивая руками и задыхаясь:

– Подарочки!.. Подарочки!.. Знакомым ребятишкам подарочки!.. А я… а у меня, милостивый государь, в настоящую минуту мои ребятишки с голоду дома подыхают… Подарочки!.. А у жены молоко пропало, и грудной ребенок целый день не ел… Подарочки!..

Мерцалов ожидал, что после этих беспорядочных, озлобленных криков старик поднимется и уйдет, но он ошибся. Старик приблизил к нему свое умное, серьезное лицо с седыми баками и сказал дружелюбно, но серьезным тоном:

– Подождите… не волнуйтесь! Расскажите мне все по порядку и как можно короче. Может быть, вместе мы придумаем что-нибудь для вас.

В необыкновенном лице незнакомца было что-то до того спокойное и внушающее доверие, что Мерцалов тотчас же без малейшей утайки, но страшно волнуясь и спеша, передал свою историю. Он рассказал о своей болезни, о потере места, о смерти ребенка, обо всех своих несчастиях, вплоть до нынешнего дня. Незнакомец слушал, не перебивая его ни словом, и только все пытливее и пристальнее заглядывал в его глаза, точно желая проникнуть в самую глубь этой наболевшей, возмущенной души. Вдруг он быстрым, совсем юношеским движением вскочил с своего места и схватил Мерцалова за руку.

Мерцалов невольно тоже встал.

– Едемте! – сказал незнакомец, увлекая за руку Мерцалова. – Едемте скорее!.. Счастье ваше, что вы встретились с врачом. Я, конечно, ни за что не могу ручаться, но… поедемте!

Минут через десять Мерцалов и доктор уже входили в подвал. Елизавета Ивановна лежала на постели рядом со своей больной дочерью, зарывшись лицом в грязные, замаслившиеся подушки. Мальчишки хлебали борщ, сидя на тех же местах. Испуганные долгим отсутствием отца и неподвижностью матери, они плакали, размазывая слезы по лицу грязными кулаками и обильно проливая их в закопченный чугунок. Войдя в комнату, доктор скинул с себя пальто и, оставшись в старомодном, довольно поношенном сюртуке, подошел к Елизавете Ивановне. Она даже не подняла головы при его приближении.

– Ну, полно, полно, голубушка, – заговорил доктор, ласково погладив женщину по спине. – Вставайте-ка! Покажите мне вашу больную.

И точно так же, как недавно в саду, что-то ласковое и убедительное, звучавшее в его голосе, заставило Елизавету Ивановну мигом подняться с постели и беспрекословно исполнить все, что говорил доктор. Через две минуты Гришка уже растапливал печку дровами, за которыми чудесный доктор послал к соседям, Володя раздувал изо всех сил самовар, Елизавета Ивановна обворачивала Машутку согревающим компрессом… Немного погодя явился и Мерцалов. На три рубля, полученные от доктора, он успел купить за это время чаю, сахару, булок и достать в ближайшем трактире горячей пищи.

Доктор сидел за столом и что-то писал на клочке бумажки, который он вырвал из записной книжки. Окончив это занятие и изобразив внизу какой-то своеобразный крючок вместо подписи, он встал, прикрыл написанное чайным блюдечком и сказал:

– Вот с этой бумажкой вы пойдете в аптеку… давайте через два часа по чайной ложке. Это вызовет у малютки отхаркивание… Продолжайте согревающий компресс… Кроме того, хотя бы вашей дочери и сделалось лучше, во всяком случае пригласите завтра доктора Афросимова. Это дельный врач и хороший человек. Я его сейчас же предупрежу. Затем прощайте, господа! Дай Бог, чтобы наступающий год немного снисходительнее отнесся к вам, чем этот, а главное – не падайте никогда духом.

Пожав руки Мерцалову и Елизавете Ивановне, все еще не оправившимся от изумления, и потрепав мимоходом по щеке разинувшего рот Володю, доктор быстро всунул свои ноги в глубокие калоши и надел пальто. Мерцалов опомнился только тогда, когда доктор уже был в коридоре, и кинулся вслед за ним.

Так как в темноте нельзя было ничего разобрать, то Мерцалов закричал наугад:

– Доктор! Доктор, постойте!.. Скажите мне ваше имя, доктор! Пусть хоть мои дети будут за вас молиться!

И он водил в воздухе руками, чтобы поймать невидимого доктора. Но в это время в другом конце коридора спокойный старческий голос произнес:

– Э! Вот еще пустяки выдумали!.. Возвращайтесь-ка домой скорей!

Когда он возвратился, его ожидал сюрприз: под чайным блюдцем вместе с рецептом чудесного доктора лежало несколько крупных кредитных билетов…

В тот же вечер Мерцалов узнал и фамилию своего неожиданного благодетеля. На аптечном ярлыке, прикрепленном к пузырьку с лекарством, четкою рукою аптекаря было написано: “По рецепту профессора Пирогова”.

Я слышал этот рассказ, и неоднократно, из уст самого Григория Емельяновича Мерцалова – того самого Гришки, который в описанный мною сочельник проливал слезы в закоптелый чугунок с пустым борщом. Теперь он занимает довольно крупный, ответственный пост в одном из банков, слывя образцом честности и отзывчивости на нужды бедности. И каждый раз, заканчивая свое повествование о чудесном докторе, он прибавляет голосом, дрожащим от скрываемых слез:

– С этих пор точно благодетельный ангел снизошел в нашу семью. Все переменилось. В начале января отец отыскал место, Машутка встала на ноги, меня с братом удалось пристроить в гимназию на казенный счет. Просто чудо совершил этот святой человек. А мы нашего чудесного доктора только раз видели с тех пор – это когда его перевозили мертвого в его собственное имение Вишню. Да и то не его видели, потому что то великое, мощное и святое, что жило и горело в чудесном докторе при его жизни, угасло невозвратимо.

Серебряная метель

Никифоров–Волгин В.А.

Великий Пост

Редкий великопостный звон разбивает скованное морозом солнечное утро, и оно будто бы рассыпается от колокольных ударов на мелкие снежные крупинки. Под ногами скрипит снег, как новые сапоги, которые я обуваю по праздникам.

Чистый понедельник. Мать послала меня в церковь «к часам» и сказала с тихой строгостью: «Пост да молитва небо отворяют!»

Иду через базар. Он пахнет Великим постом: редька, капуста, огурцы, сушеные грибы, баранки, снетки, постный сахар… Из деревень привезли много веников (в чистый понедельник была баня). Торговцы не ругаются, не зубоскалят, не бегают в казенку за сотками и говорят с покупателями тихо и великатно:

— Грибки монастырские!

— Венички для очищения!

— Огурчики печорские!

— Снеточки причудские!

От мороза голубой дым стоит над базаром. Увидел в руке проходившего мальчишки прутик вербы, и сердце охватила знобкая радость: скоро весна, скоро Пасха и от мороза только ручейки останутся!

В церкви прохладно и голубовато, как в снежном утреннем лесу. Из алтаря вышел священник в черной епитрахили и произнес никогда не слышимые слова:

«Господи, иже Пресвятаго Своего Духа в третий час апостолом Твоим ниспославый, Того, Благий, не отыми от нас, но обнови нас, молящихся»…

Все опустились на колени, и лица молящихся, как у предстоящих перед Господом на картине «Страшный суд». И даже у купца Бабкина, который побоями вогнал жену в гроб и никому не отпускает товар в долг, губы дрожат от молитвы и на выпуклых глазах слезы. Около Распятия стоит чиновник Остряков и тоже крестится, а на масленице похвалялся моему отцу, что он, как образованный, не имеет права верить в Бога. Все молятся, и только церковный староста звенит медяками у свечного ящика.

За окнами снежной пылью осыпались деревья, розовые от солнца.

После долгой службы идешь домой и слушаешь внутри себя шепот: «Обнови нас, молящихся… даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего». А кругом солнце. Оно уже сожгло утренние морозы. Улица звенит от ледяных сосулек, падающих с крыш.

Обед в этот день был необычайный: редька, грибная похлебка, гречневая каша без масла и чай яблочный. Перед тем как сесть за стол, долго крестились перед иконами. Обедал у нас нищий старичок Яков, и он сказывал: «В монастырях, по правилам святых отцов, на Великий пост положено сухоястие, хлеб да вода… А святой Ерм со своими учениками вкушали пищу единожды в день и только вечером»…

Я задумался над словами Якова и перестал есть.

— Ты что не ешь? — спросила мать.

Я нахмурился и ответил басом, исподлобья:

— Хочу быть святым Ермом!

Все улыбнулись, а дедушка Яков погладил меня по голове и сказал:

— Ишь ты, какой восприёмный!

Постная похлебка так хорошо пахла, что я не сдержался и стал есть; дохлебал ее до конца и попросил еще тарелку, да погуще.

Наступил вечер. Сумерки колыхнулись от звона к великому повечерию. Всей семьей мы пошли к чтению канона Андрея Критского. В храме полумрак. На середине стоит аналой в черной ризе, и на нем большая старая книга. Много богомольцев, но их почти не слышно, и все похожи на тихие деревца в вечернем саду. От скудного освещения лики святых стали глубже и строже.

Полумрак вздрогнул от возгласа священника — тоже какого-то далекого, окутанного глубиной. На клиросе запели,— тихо-тихо и до того печально, что защемило в сердце:

«Помощник и покровитель бысть мне во спасение: сей мой Бог, и прославлю Его, Бог Отца моего, и вознесу Его, славно бо прославися»…

К аналою подошел священник, зажег свечу и начал читать Великий канон Андрея Критского: «Откуда начну плакати окаяннаго моего жития деяний; кое ли положу начало, Христе, нынешнему рыданию, но яко благоутробен, даждь ми прегрешений оставление».

После каждого прочитанного стиха хор вторит батюшке:

«Помилуй мя, Боже, помилуй мя»…

Долгая, долгая, монастырски строгая служба. За погасшими окнами ходит темный вечер, осыпанный звездами. Подошла ко мне мать и шепнула на ухо:

— Сядь на скамейку и отдохни малость…

Я сел, и охватила меня от усталости сладкая дрема, но на клиросе запели: «Душе моя, душе моя, возстани, что спиши!»

Я смахнул дрему, встал со скамейки и стал креститься.

Батюшка читает: «Согреших, беззаконновах и отвергох заповедь Твою»…

Эти слова заставляют меня задуматься. Я начинаю думать о своих грехах. На масленице стянул у отца из кармана гривенник и купил себе пряников; недавно запустил комом снега в спину извозчика; приятеля своего Гришку обозвал «рыжим бесом», хотя он совсем не рыжий; тетку Федосью прозвал «грызлой»; утаил от матери «сдачу», когда покупал керосин в лавке, и при встрече с батюшкой не снял шапку.

Я становлюсь на колени и с сокрушением повторяю за хором: «Помилуй мя, Боже, помилуй мя»…

Когда шли из церкви домой, дорогою я сказал отцу, понурив голову:

— Папка! Прости меня, я у тебя стянул гривенник! — Отец ответил: «Бог простит, сынок».

После некоторого молчания обратился я и к матери:

— Мама, и ты прости меня. Я сдачу за керосин на пряниках проел.— И мать тоже ответила: «Бог простит».

Засыпая в постели, я подумал:

— Как хорошо быть безгрешным!

Исповедь

— Ну, Господь тебя простит, сынок… Иди с молитвой. Да смотри, поуставнее держи себя в церкви. На колокольню не лазай, а то пальто измызгаешь. Помни, что за шитье-то три целковых плочено,— напутствовала меня мать к исповеди.

— Деньги-то в носовой платок увяжи,— добавил отец,— свечку купи за три копейки и батюшке за исповедь дашь пятачок. Да смотри, ежова голова, не проиграй «в орла и решку» и батюшке отвечай по совести!

— Ладно! — нетерпеливо буркнул я, размашисто крестясь на иконы.

Перед уходом из дома поклонился родителям в ноги и сказал:

— Простите меня, Христа ради!

На улице звон, золотая от заходящего солнца размытая дорога, бегут снеговые звонкие ручейки, на деревьях сидят скворцы, по-весеннему гремят телеги, и далеко-далеко раздаются их дробные скачущие шумы.

Дворник Давыд раскалывает ломом рыхлый лед, и он так хорошо звенит, ударяясь о камень.

— Куда это ты таким пижоном вырядился? — спрашивает меня Давыд, и голос его особенный, не сумеречный, как всегда, а чистый и свежий, словно его прояснил весенний ветер.

— Исповедаться! — важно ответил я.

— В добрый час, в добрый, но только не забудь сказать батюшке, что ты прозываешь меня «подметалой мучеником»,— осклабился дворник. На это я буркнул: ладно!

Мои приятели — Котька Лютов и Урка Дубин пускают в луже кораблики из яичной скорлупы и делают из кирпичей запруду.

Урка недавно ударил мою сестренку, и мне очень хочется подойти к нему и дать подзатыльника, но вспоминаю, что сегодня исповедь и драться грешно. Молча, с надутым видом прохожу мимо.

— Ишь, Васька зафорсил-то! — насмешливо отзывается Котька.— В пальто новом… в сапогах, как кот… Обувь лаковая, а рожа аховая!

— А твой отец моему тятьке до сих пор полтинник должен! — сквозь зубы возражаю я и осторожно, чтобы не забрызгать грязью лакированных сапог, медленно ступаю по панели. Котька не остается в долгу и кричит мне вдогонку звонким рассыпным голосом:

— Сапожные шпильки!

Ах, с каким бы наслаждением я наклал бы ему по шее за сапожные шпильки! Форсит, адиёт, шкилетина, что у него отец в колбасной служит, а мой тятька сапожник… Сапожник, да не простой! Купцам да отцам дьяконам сапоги шьет, не как-нибудь!

Читайте также:  Правда, мы будем всегда? Сергей Козлов

Гудят печальные великопостные колокола.

— Вот ужо… после исповеди, я Котьке покажу! — думаю я, подходя к церкви.

Церковная ограда. Шершавые вязы и мшистые березы. Длинная зеленая скамейка, залитая дымчатым вечерним солнцем. На скамейке сидят исповедники и ждут начала «Великого повечерия». С колокольни раздаются голоса ребят, вспугивающие церковных голубей. Кто-то увидел меня с высоты и кличет:

— Ва-а-сь-ка! Сыпь сюда!

Я как будто бы не слышу, а самому очень хочется подняться по старой скрипучей лестнице на колокольню, позвонить в колокол, с замиранием сердца поглядеть на разбросанный город и следить, как тонкие бирюзовые сумерки окутывают вечернюю землю, и слушать, как замирают и гаснут вечерние шумы.

— Одежду и сапоги измызгаешь,— вздыхаю я,— нехорошо, когда ты во всем новом!

— И вот, светы мои, в пустыне-то этой подвизались три святолепных старца,— рассказывает исповедникам дядя Осип, кладбищенский сторож.— Молились, постились и трудились… да… трудились… А кругом одна пустыня…

Я вникаю в слова дяди Осипа, и мне представляется пустыня, почему-то в виде неба без облаков.

— Васька! И ты исповедаться? — раздается сиплый голос Витьки.

На него я смотрю сердито. Вчера я проиграл ему три копейки, данные матерью, чтобы купить мыла для стирки, за что и влетело мне по загривку.

— Пойдем сыгранем в орла и решку, а? — упрашивает меня Витька, показывая пятак.

— С тобой играть не буду! Ты всегда жулишь!

— И вот пошли три старца в един град к мужу праведному,— продолжает дядя Осип.

Я смотрю на его седую длинную бороду и думаю: «Если бы дядя Осип не пьянствовал, то он обязательно был бы святым!..»

Великое повечерие. Исповедь. Густой душистый сумрак. В душу глядят строгие глаза батюшки в темных очках.

— Ну, сахар-то, поди, таскал без спросу? — ласково спрашивает меня.

Боясь поднять глаза на священника, я дрожащим голосом отвечаю:

— Не… у нас полка высокая!..

И когда спросил он меня «какие же у тебя грехи?», я после долгого молчания вдруг вспомнил тяжкий грех. При одной мысли о нем бросило меня в жар и холод.

«Вот, вот,— встревожился я,— сейчас этот грех узнает батюшка, прогонит с исповеди и не даст завтра святого причастия…»

И чудится, кто-то темноризый шепчет мне на ухо: кайся!

Я переминаюсь с ноги на ногу. У меня кривится рот, и хочется заплакать горькими покаянными слезами.

— Батюшка…— произношу сквозь всхлипы,— я… я… в Великом посту… колбасу трескал! Меня Витька угостил. Я не хотел… но съел!..

Священник улыбнулся, осенил меня темной ризой, обвеянной фимиамными дымками, и произнес важные, светлые слова.

Уходя от аналоя, я вдруг вспомнил слова дворника Давыда, и мне опять стало горько. Выждав, пока батюшка происповедал кого-то, я подошел к нему вторично.

— Ты что?

— Батюшка! У меня еще один грех. Забыл сказать его… Нашего дворника Давыда я называл «подметалой мучеником»…

Когда и этот грех был прощен, я шел по церкви, с сердцем ясным и легким, и чему-то улыбался.

Дома лежу в постели, покрытый бараньей шубой, и сквозь прозрачный тонкий сон слышу, как отец тачает сапог и тихо, с переливами, по-старинному, напевает: «Волною морскою, скрывшего древле». А за окном шумит радостный весенний дождь…

Снился мне рай Господень. Херувимы поют. Цветочки смеются. И как будто бы сидим мы с Котькой на травке, играем наливными райскими яблочками и друг у друга просим прощения.

— Ты прости меня, Вася, что я тебя сапожными шпильками обозвал!

— И ты, Котя, прости меня. Я тебя шкилетом ругал! А кругом рай Господень и радость несказанная!

Преждеосвященная

После долгого чтения часов с коленопреклоненными молитвами на клиросе горько-горько запели: «Во царствии Твоем помяни нас, Господи, егда приидeши во царствие Твое»…

Литургия с таким величавым и таинственным наименованием «преждеосвященная» началась не так, как всегда…

Алтарь и амвон в ярком сиянии мартовского солнца. По календарю завтра наступает весна, и я, как молитву, тихо шепчу раздельно и радостно: в‑е-с-н‑а! Подошел к амвону. Опустил руки в солнечные лучи и, склонив набок голову, смотрел, как по руке бегали «зайчики». Я старался покрыть их шапкой, чтобы поймать, а они не давались. Проходивший церковный сторож ударил меня по руке и сказал: «Не балуй». Я сконфузился и стал креститься.

После чтения первой паремии открылись Царские врата. Все встали на колени, и лица богомольцев наклонились к самому полу. В неслышную тишину вошел священник с зажженной свечой и кадилом. Он крестообразно осенил коленопреклоненных святым огнем и сказал:

— «Премудрость, прости! Свет Христов просвещает всех»…

Ко мне подошел приятель Витька и тихо шепнул:

— Сейчас Колька петь будет… Слушай, вот где здорово!

Колька живет на нашем дворе. Ему только девять лет, и он уже поет в хоре. Все его хвалят, и мы, ребятишки, хоть и завидуем ему, но относимся с почтением.

И вот вышли на амвон три мальчика, и среди них Колька. Все они в голубых ризах с золотыми крестами и так напомнили трех отроков-мучеников, идущих в печь огненную на страдание во имя Господа.

В церкви стало тихо-тихо, и только в алтаре серебристо колебалось кадило в руке батюшки.

Три мальчика чистыми, хрустально-ломкими голосами запели:

— «Да исправится молитва моя… Яко кадило пред Тобою… Вонми гласу моления моего»…

Колькин голос, как птица, взлетает все выше и выше и вот-вот упадет, как талая льдинка с высоты, и разобьется на мелкие хрусталинки.

Я слушаю его и думаю: «Хорошо бы и мне поступить в певчие! Наденут на меня тоже нарядную ризу и заставят петь… Я выйду на середину церкви, и батюшка будет кадить мне, и все будут смотреть на меня и думать: «Ай да Вася! Ай да молодец!» И отцу с матерью будет приятно, что у них такой умный сын…

Они поют, а батюшка звенит кадилом сперва у престола, а потом у жертвенника, и вся церковь от кадильного дыма словно в облаках.

Витька — первый баловник у нас на дворе, и тот присмирел. С разинутым ртом он смотрит на голубых мальчиков, и в волосах его шевелится солнечный луч. Я обратил на это внимание и сказал ему:

— У тебя золотой волос! Витька не расслышал и ответил:

— Да, у меня не плохой голос, но только сиплый маленько, а то я бы спел!

К нам подошла старушка и сказала:

— Тише вы, баловники!

Во время «великого входа» вместо всегдашней «Херувимской» пели:

«Ныне силы небесный с нами невидимо служат, се бо входит Царь Славы, се жертва тайная совершена дориносится».

Тихо-тихо, при самой беззвучной тишине батюшка перенес Святые Дары с жертвенника на престол, и при этом шествии все стояли на коленях лицом вниз, даже и певчие.

А когда Святые Дары были перенесены, то запели хорошо и трогательно: «Верою и любовию приступим, да причастницы жизни вечныя будем». По закрытии Царских врат задернули алтарную завесу только до середины, и нам с Витькой это показалось особенно необычным.

Витька мне шепнул:

— Иди, скажи сторожу, что занавеска не задернулась!..

Я послушался Витьку и подошел к сторожу, снимавшему огарки с подсвечника.

— Дядя Максим, гляди, занавеска-то не так… Сторож посмотрел на меня из-под косматых бровей и сердито буркнул:

— Тебя забыли спросить! Так полагается…

По окончании литургии Витька уговорил меня пойти в рощу:

— Подснежников там страсть! — взвизгнул он.

Роща была за городом, около реки. Мы пошли по душистому предвесеннему ветру, по сверкающим лужам и золотой от солнца грязи, и громко, вразлад пели только что отзвучавшую в церкви молитву: «Да исправится молитва моя»… и чуть не переругались из-за того, чей голос лучше.

А когда в роще, которая гудела по-особенному, по-весеннему, напали на тихие голубинки подснежников, то почему-то обнялись друг с другом и стали смеяться и кричать на всю рощу… А что кричали, для чего кричали — мы не знали.

Затем шли домой с букетиком подснежников и мечтали о том, как хорошо поступить в церковный хор, надеть на себя голубую ризу и петь:«Да исправится молитва моя».

Причащение

В Великий Четверг варили пасхальные яйца. По старинному деревенскому обычаю, варили их в луковичных перьях, отчего получались они похожими на густой цвет осеннего кленового листа. Пахли они по-особенному — не то кипарисом, не то свежим тесом, прогретым солнцем. Лавочных красок в нарядных коробках мать не признавала.

— Это не по-деревенски,— говорила она,— не по нашему свычаю!

— А как же у Григорьевых,— спросишь ее,— или у Лютовых? Красятся они у них в самый разный цвет, и такие приглядные, что не наглядишься!

— Григорьевы и Лютовы — люди городские, а мы из деревни! А в деревне, сам знаешь, свычаи от самого Христа идут…

Я нахмурился и обиженно возразил

— Нашла чем форсить! Мне и так никакого прохода не дают: «деревенщиной» прозывают.

— А ты не огорчайся. Махни на них ручкой и вразуми: деревня-то, скажи, Божьими садами пахнет, а город керосином и всякой нечистью. Это одно. А другое — не произноси ты, сынок, слова этакого нехорошего: форсить! Деревенского языка не бойся,— он тоже от Господа идет!

Мать вынула из чугунка яйца, уложила их в корзиночку, похожую на ласточкино гнездышко, перекрестила их и сказала:

— Поставь под иконы. В Светлую заутреню святить понесешь…

На Страстной неделе тише ходили, тише разговаривали и почти ничего не ели. Вместо чая пили сбитень (горячую воду с патокой) и закусывали его черным хлебом. Вечером ходили в монастырскую церковь, где службы были уставнее и строже. Из этой церкви мать принесла на днях слова, слышанные от монашки:

— Для молитвы пост есть то же, что для птицы крылья.

Великий Четверг был весь в солнце и голубых ручьях. Солнце выпивало последний снег, и с каждым часом земля становилась яснее и просторнее. С деревьев стекала быстрая капель. Я ловил ее в ладонь и пил,— говорят, что от нее голова болеть не будет…

Под деревьями лежал источенный капелью снег, и чтобы поскорее наступила весна, я разбрасывал его лопатою по солнечным дорожкам.

В десять часов утра ударили в большой колокол, к четверговой литургии. Звонили уже не по-великопостному (медлительно и скорбно), а полным частым ударом. Сегодня у нас «причастный» день. Вся семья причащалась Святых Христовых Тайн.

Шли в церковь краем реки. По голубой шумливой воде плыли льдины и разбивались одна о другую. Много кружилось чаек, и они белизною своею напоминали летающие льдинки.

Около реки стоял куст с красными прутиками, и он особенно заставил подумать, что у нас весна, и скоро-скоро все эти бурые склоны, взгорья, сады и огороды покроются травами, покажется «весень» (первые цветы), и каждый камень и камешек будет теплым от солнца.

В церкви не было такой густой черноризной скорби, как в первые три дня Страстной недели, когда пели «Се жених грядет в полунощи» и про чертог украшенный.

Вчера и раньше все напоминало Страшный суд. Сегодня же звучала теплая, слегка успокоенная скорбь: не от солнца ли весеннего?

Священник был не в черной ризе, а в голубой. Причастницы стояли в белых платьях и были похожи на весенние яблони — особенно девушки.

На мне была белая вышитая рубашка, подпоясанная афонским пояском. На мою рубашку все смотрели, и какая-то барыня сказала другой:

— Чудесная русская вышивка!

Я был счастлив за свою мать, которая вышила мне такую ненаглядную рубашку.

Тревожно забили в душе тоненькие, как птичьи клювики, серебряные молоточки, когда запели перед великим выходом:

«Вечери Твоея тайныя днесь, Сыне Божий, причастника мя приими: не бо врагом Твоим тайну повем, ни лобзание Ти дам яко Иуда, но яко разбойник исповедую Тя, помяни мя, Господи, егда приидеши во Царствие Твое».

— Причастника мя приими…— высветлялись в душе серебряные слова.

Вспомнились мне слова матери: если радость услышишь, когда причастишься,— знай, это Господь вошел в тебя и обитель в тебе сотворил.

С волнением ожидал я Святого Таинства.

— Войдет ли в меня Христос? Достоин ли я? Вострепетала душа моя, когда открылись Царские врата, вышел на амвон священник с золотою Чашей, и раздались слова:

— Со страхом Божиим и верою приступите!

Из окна, прямо в Чашу упали солнечные лучи, и она загорелась жарким опаляющим светом.

Неслышный, с крестообразно сложенными руками, подошел к Чаше. Слезы зажглись на глазах моих, когда сказал священник: «Причащается раб Божий во оставление грехов и в жизнь вечную». Уст моих коснулась золотая солнечная лжица, а певчие пели, мне, рабу Божьему, пели: «Тела Христова приимите, источника бессмертного вкусите».

По отходе от Чаши долго не отнимал от груди крестообразно сложенных рук,— прижимал вселившуюся в меня радость Христову…

Мать и отец поцеловали меня и сказали:

— С принятием Святых Тайн!

В этот день я ходил словно по мягким пуховым тканям, — самого себя не слышал. Весь мир был небесно тихим, переполненным голубым светом, и отовсюду слышалась песня: «Вечери Твоея тайныя… причастника мя приими».

И всех на земле было жалко, даже снега, насильно разбросанного мною на сожжение солнцу:

— Пускай доживал бы крохотные свои дни!

Двенадцать Евангелий

До звона к чтению двенадцати Евангелий я мастерил фонарик из красной бумаги, в котором понесу свечу от страстей Христовых. Этой свечой мы затеплим лампаду и будем поддерживать в ней неугасимый огонь до Вознесения.

— Евангельский огонь,— уверяла мать,— избавляет от скорби и душевной затеми!

Фонарик мой получился до того ладным, что я не стерпел, чтобы не сбегать к Гришке, показать его. Тот зорко осмотрел его и сказал:

— Ничего себе, но у меня лучше!

При этом он показал свой, окованный жестью и с цветными стеклами.

— Такой фонарь,— убеждал Гришка,— в самую злющую ветрюгу не погаснет, а твой не выдержит!

Я закручинился: неужели не донесу до дома святого огонька?

Свои опасения поведал матери. Она успокоила.

— В фонаре-то не хитро донести, а ты попробуй по-нашему, по-деревенскому,— в руках донести. Твоя бабушка, бывало, за две версты, в самую ветрень, да полем, несла четверговый огонь и доносила!

Предвечерье Великого Четверга было осыпано золотистой зарей. Земля холодела, и лужицы затягивались хрустящей заледью. И была такая тишина, что я услышал, как галка, захотевшая напиться из лужи, разбила клювом тонкую заморозь.

— Тихо-то как! — заметил матери. Она призадумалась и вздохнула:

— В такие дни всегда… Это земля состраждет страданиям Царя Небесного!..

Нельзя было не вздрогнуть, когда по тихой земле прокатился круглозвучный удар соборного колокола. К нему присоединился серебряный, как бы грудной звон Знаменской церкви, ему откликнулась журчащим всплеском Успенская церковь, жалостным стоном Владимирская и густой воркующей волной Воскресенская церковь.

От скользящего звона колоколов город словно плыл по голубым сумеркам, как большой корабль, а сумерки колыхались, как завесы во время ветра, то в одну сторону, то в другую.

Начиналось чтение двенадцати Евангелий. Посередине церкви стояло высокое Распятие. Перед ним аналой. Я встал около креста, и голова Спасителя в терновом венце показалась особенно измученной. По складам читаю славянские письмена у подножия креста: «Той язвен бысть за грехи наши, и мучен бысть за беззакония наша».

Я вспомнил, как Он благословлял детей, как спас женщину от избиения камнями, как плакал в саду Гефсиманском всеми оставленный,— и в глазах моих засумерничало, и так хотелось уйти в монастырь… После ектений, в которой трогали слова: «О плавающих, путешествующих, недугующих и страждущих Господу помолимся»,— на клиросе запели, как бы одним рыданием:

«Егда славнии ученицы на умовении вечери просвещахуся».

У всех зажглись свечи, и лица людей стали похожими на иконы при лампадном свете,— световидные и милостивые.

Из алтаря, по широким унывным разливам четвергового тропаря вынесли тяжелое, в черном бархате Евангелие и положили на аналой перед Распятием. Все стало затаенным и слушающим. Сумерки за окнами стали синее и задумнее.

С неутомимой скорбью был положен «начал» чтения первого Евангелия «Слава страстем Твоим, Господи». Евангелие длинное-длинное, но слушаешь его без тяготы, глубоко вдыхая в себя дыхание и скорбь Христовых слов. Свеча в руке становится теплой и нежной. В ее огоньке тоже живое и настороженное.

Во время каждения читались слова, как бы от имени Самого Христа.

«Людие мои, что сотворих вам, или чем вам стужих, слепцы ваша просветих, прокаженныя очистих, мужа суща на одре возставих. Людие мои, что сотворих вам и что ми воздаете? За манну желчь, за воду оцет, за еже любити мя, ко кресту мя пригвоздиша».

В этот вечер, до содрогания близко, видел, как взяли Его воины, как судили, бичевали, распинали, и как Он прощался с Матерью.

«Слава долготерпению Твоему, Господи».

После восьмого Евангелия три лучших певца в нашем городе встали в нарядных синих кафтанах перед Распятием и запели «светилен».

«Разбойника благоразумного во единем часе раеви сподобил еси, Господи; и мене Древом крестным просвети и спаси».

С огоньками свечей вышли из церкви в ночь. Навстречу тоже огни — идут из других церквей. Под ногами хрустит лед, гудит особенный предпасхальный ветер, все церкви трезвонят, с реки доносится ледяной треск, и на черном небе, таком просторном и божественно мощном, много звезд.— Может быть, и там… кончили читать двенадцать Евангелий, и все святые несут четверговые свечи в небесные свои горенки?

Плащаница

Великая Пятница пришла вся запечаленная. Вчера была весна, а сегодня затучило, заветрило и потяжелело.

— Будут стужи и метели,— зябко уверял нищий Яков, сидя у печки,— река сегодня шу-у-мная! Колышень по ней так и ходит! Недобрый знак!

По издавнему обычаю, до выноса Плащаницы не полагалось ни есть, ни пить, в печи не разжигали огня, не готовили пасхальную снедь,— чтобы вид скоромного не омрачал душу соблазном.

— Ты знаешь, как в древних сказах величали Пасху?— спросил меня Яков.— Не знаешь. «Светозар-День». Хорошие слова были у стариков. Премудрые!

Он опустил голову и вздохнул:

— Хорошо помереть под Светлое! Прямо в рай пойдешь. Все грехи сымутся!

— Хорошо-то оно хорошо,— размышлял я,— но жалко! Все же хочется раньше разговеться и покушать разных разностей… посмотреть, как солнце играет… яйца покатать, в колокола потрезвонить!..

В два часа дня стали собираться к выносу Плащаницы. В церкви стояла гробница Господа, украшенная цветами. По левую сторону от нее поставлена большая старая икона «Плач Богородицы». Матерь Божия будет смотреть, как погребают Ее Сына, и плакать… А Он будет утешать Ее словами:

Не рыдай Мене, Мати, зрящи во гробе… Возстану бо и прославлюся…

Рядом со мною стал Витька. Озорные глаза его и бойкие руки стали тихими. Он посуровел как-то и призадумался. Подошел к нам и Гришка. Лицо и руки его были в разноцветных красках.

— Ты что такой мазаный? — спросил его. Гришка посмотрел на руки и с гордостью ответил:

— Десяток яиц выкрасил!

— У тебя и лицо-то в красных и синих разводах! — указал Витька.

— Да ну!? Поплюй и вытри!

Витька отвел Гришку в сторону, наплевал в ладонь и стал утирать Гришкино лицо и еще пуще размазал его.

Девочка с длинными белокурыми косами, вставшая неподалеку от нас, взглянула на Гришку и засмеялась.

— Иди, вымойся,— шепнул я ему,— нет сил смотреть на тебя. Стоишь, как зебра!

На клиросе запели стихиру, которая объяснила мне, почему сегодня нет солнца, не поют птицы и по реке ходит колышень:

«Вся тварь изменяшеся страхом, зрящи Тя на кресте висима Христе Солнце омрачашася, и земли основания сотрясахуся, вся сострадаху Создавшему вся. Волею нас ради претерпевый, Господи, слава Тебе». Время приближалось к выносу Плащаницы.

Едва слышным озерным чистоплеском трогательно и нежно запели. «Тебе одеющагося светом яко ризою, снем Иосиф с древа с Никодимом, и видев мертва, нага, непогребенна, благосердый плач восприим».

От свечки к свечке потянулся огонь, и вся церковь стала похожа на первую утреннюю зарю. Мне очень захотелось зажечь свечу от девочки, стоящей впереди меня, той самой, которая рассмеялась при взгляде на Гришкино лицо.

Смущенный и красный, прикоснулся Свечой к ее огоньку, и рука моя вздрогнула. Она взглянула на меня и покраснела.

Священник с дьяконом совершали каждение вокруг престола, на котором лежала Плащаница. При пении «Благообразный Иосиф» начался вынос ее на середину церкви, в уготованную для нее гробницу. Батюшке помогали нести Плащаницу самые богатые и почетные в городе люди, и я подумал:

— Почему богатые? Христос бедных людей любил больше!

Батюшка говорил проповедь, и я опять подумал: «Не надо сейчас никаких слов. Все понятно, и без того больно».

Невольный грех осуждения перед гробом Господним смутил меня, и я сказал про себя: «Больше не буду».

Когда все было кончено, то стали подходить прикладываться к Плащанице, и в это время пели:

«Приидите, ублажим Иосифа Приснопамятного, в нощи к Пилату пришедшего… Даждь ми сего страннаго, его же ученик лукавый на смерть предаде»…

В большой задуме я шел домой и повторял глубоко погрузившиеся в меня слова:

«Поклоняемся Страстем Твоим Христе и святому Воскресению».

Канун Пасхи

Утро Великой Субботы запахло куличами. Когда мы еще спали, мать хлопотала у печки. В комнате прибрано к Пасхе: на окнах висели снеговые занавески, и на образе «Двунадесятых праздников» с Воскресением Христовым в середине висело длинное, петушками вышитое полотенце. Было часов пять утра, и в комнате стоял необыкновенной нежности янтарный свет, никогда не виданный мною. Почему-то представилось, что таким светом залито Царство Небесное… Из янтарного он постепенно превращался в золотистый, из золотистого в румяный, и наконец, на киотах икон заструились солнечные жилки, похожие на соломинки.

Увидев меня проснувшимся, мать засуетилась.

— Сряжайся скорее! Буди отца. Скоро заблаговестят к Спасову погребению!

Никогда в жизни я не видел еще такого великолепного чуда, как восход солнца!

Я спросил отца, шагая с ним рядом по гулкой и свежей улице:

— Почему люди спят, когда рань так хороша?

Отец ничего не ответил, а только вздохнул. Глядя на это утро, мне захотелось никогда не отрываться от земли, а жить на ней вечно,— сто, двести, триста лет, и чтобы обязательно столько жили и мои родители. А если доведется умереть, чтобы и там, на полях Господних, тоже не разлучаться, а быть рядышком друг с другом, смотреть с синей высоты на нашу маленькую землю, где прошла наша жизнь, и вспоминать ее.

— Тять! На том свете мы все вместе будем?

Не желая, по-видимому, огорчать меня, отец не ответил прямо, а обиняком (причем крепко взял меня за руку):

— Много будешь знать, скоро состаришься! — а про себя прошептал со вздохом: «Расстанная наша жизнь!»

Над гробом Христа совершалась необыкновенная заупокойная служба. Два священника читали поочередно «непорочны», в дивных словах оплакивавшие Господню смерть:

«Иисусе, спасительный Свете, во гробе темном скрылся еси: о несказаннаго и неизреченного терпения!»

«Под землею скрылся еси, яко солнце ныне, и нощию смертною покровен был еси, но возсияй Светлейте Спасе».

Совершали каждение, отпевали почившего Господа и опять читали «непорочны».

«Зашел еси Светотворче, и с Тобою зайде Свет солнца».

«В одежду поругания, украситель всех, облекавши, иже небо утверди и землю украси чудно!»

С клироса вышли певчие. Встали полукругом около Плащаницы и после возгласа священника: «Слава Тебе показавшему нам Свет» запели «великое славословие» — «Слава в вышних Богу»…

Солнце уже совсем распахнулось от утренних одеяний и засияло во всем своем диве. Какая-то всполошная птица ударилась клювом об оконное стекло, и с крыш побежали бусинки от ночного снега.

При пении похоронного, «с завоем»,— «Святый Боже», при зажженных свечах стали обносить Плащаницу вокруг церкви, и в это время перезванивали колокола.

На улице ни ветерка, ни шума, земля мягкая,— скоро она совсем пропитается солнцем…

Когда вошли в церковь, то все пахли свежими яблоками.

Я услышал, как кто-то шепнул другому:

— Семиградский будет читать!

Спившийся псаломщик Валентин Семиградский, обитатель ночлежного дома, славился редким «таланом» потрясать слушателей чтением паремий и апостола. В большие церковные дни он нанимался купцами за три рубля читать в церкви. В длинном, похожем на подрясник, сюртуке Семиградский, с большою книгою в дрожащих руках, подошел к Плащанице. Всегда темное лицо его, с тяжелым мохнатым взглядом, сейчас было вдохновенным и светлым.

Широким, крепким раскатом он провозгласил:

«Пророчества Иезекиилева чтение»…

С волнением, и чуть ли не со страхом, читал он мощным своим голосом о том, как пророк Иезекииль видел большое поле, усеянное костями человеческими, и как он в тоске спрашивал Бога: «Сыне человеч! Оживут ли кости сии?» И очам пророка представилось — как зашевелились мертвые кости, облеклись живою плотью и… встал перед ним «велик собор» восставших из гробов…

С погребения Христа возвращались со свечками. Этим огоньком мать затепляла «на помин» усопших сродников лампаду перед родительским благословением «Казанской Божией Матери». В доме горело уже два огня. Третью лампаду,— самую большую и красивую, из красного стекла,— мы затеплим перед пасхальной заутреней.

— Если не устал,— сказала мать, приготовляя творожную пасху («Ах, поскорее бы разговенье! — подумал я, глядя на сладкий соблазный творог»),— то сходи сегодня и к обедне. Будет редкостная служба! Когда вырастешь, то такую службу поминать будешь!

На столе лежали душистые куличи с розовыми бумажными цветами, красные яйца и разбросанные прутики вербы. Все это освещалось солнцем, и до того стало весело мне, что я запел:

— Завтра Пасха! Пасха Господня!

Светлая Заутреня

Над землей догорала сегодняшняя литургийная песнь: «Да молчит всякая плоть человеча, и да стоит со страхом и трепетом».

Вечерняя земля затихала. Дома открывали стеклянные дверцы икон. Я спросил отца:

— Это для чего?

— В знак того, что на Пасху двери райские отверзаются! До начала заутрени мы с отцом хотели выспаться, но не могли. Лежали на постели рядом, и он рассказывал, как ему мальчиком пришлось встречать Пасху в Москве.

— Московская Пасха, сынок, могучая! Кто раз повидал ее, тот до гроба поминать будет. Грохнет это в полночь первый удар колокола с Ивана Великого, так словно небо со звездами упадет на землю! А в колоколе-то, сынок, шесть тысяч пудов, и для раскачивания языка требовалось двенадцать человек! Первый удар подгоняли к бою часов на Спасской башне…

Отец приподнимается с постели и говорит о Москве с дрожью в голосе:

— Да… часы на Спасской башне… Пробьют,— и сразу же взвивается к небу ракета… а за ней пальба из старых орудий на Тайницкой башне — сто один выстрел!..

Морем стелется по Москве Иван Великий, а остальные сорок сороков вторят ему как реки в половодье! Такая, скажу тебе, сила плывет над Первопрестольной, что ты словно не ходишь, а на волнах качаешься маленькой щепкой! Могучая ночь, грому Господню подобная! Эх, сынок, не живописать словами пасхальную Москву!

Отец умолкает и закрывает глаза.

— Ты засыпаешь?

— Нет. На Москву смотрю.

— А где она у тебя!?

— Перед глазами. Как живая…

— Расскажи еще что-нибудь про Пасху!

— Довелось мне встречать также Пасху в одном монастыре. Простотой да святолепностью была она еще лучше московской! Один монастырь-то чего стоит! Кругом — лес нехоженый, тропы звериные, а у монастырских стен — речка плещется. В нее таежные дерева глядят, и церковь сбитая из крепких смолистых бревен. К Светлой заутрени собиралось сюда из окрестных деревень великое множество богомольцев. Был здесь редкостный обычай. После заутрени выходили к речке девушки со свечами, пели «Христос Воскресе», кланялись в пояс речной воде, а потом — прилепляли свечи к деревянному кругляшу и по очереди пускали их по реке. Была примета – если пасхальная свеча не погаснет, то девушка замуж выйдет, а погаснет — горькой вековушей останется!

Ты вообрази только, какое там было диво! Среди ночи сотня огней плывет по воде, а тут еще колокола трезвонят и лес шумит!

— Хватит вам вечать-то,— перебила нас мать,— высыпались бы лучше, а то будете стоять на заутрене соныгами!

Мне было не до сна. Душу охватывало предчувствие чего-то необъяснимо огромного, похожего не то на Москву, не то на сотню свечей, плывущих по лесной реке. Встал с постели, ходил из угла в угол, мешал матери стряпать и поминутно ее спрашивал:

— Скоро ли в церковь?

— Не вертись, как косое веретено! — тихо вспылила она.— Ежели не терпится, то ступай, да не балуй там!

До заутрени целых два часа, а церковная ограда уже полна ребятами.

Ночь без единой звезды, без ветра и как бы страшная в своей необычности и огромности. По темной улице плыли куличи в белых платках — только они были видны, а людей как бы и нет.

В полутемной церкви, около Плащаницы стоит очередь охотников почитать Деяния апостол. Я тоже присоединился. Меня спросили:

— Читать умеешь? — Умею.

— Ну, так начинай первым!

Я подошел к аналою и стал выводить по складам: «Первое убо слово сотворих о Феофиле», и никак не мог выговорить «Феофил». Растерялся, смущенно опустил голову и перестал читать. Ко мне подошли и сделали замечание:

— Куда же ты лезешь, когда читать не умеешь?

— Попробовать хотел!..

— Ты лучше куличи пробуй,— и оттеснили меня в сторону.

В церкви не стоялось. Вышел в ограду и сел на ступеньку храма.

«Где-то сейчас Пасха? — размышлял я.— Витает ли на небе или ходит за городом, в лесу, по болотным кочкам, сосновым остинкам, подснежникам, вересковыми и можжевельными тропинками, и какой она имеет образ? Вспомнился мне чей-то рассказ, что в ночь на Светлое Христово Воскресение спускается с неба на землю лествица, и по ней сходит к нам Господь со святыми апостолами, преподобными, страстотерпцами и мучениками. Господь обходит землю, благословляет поля, леса, озера, реки, птиц, человека, зверя и все сотворенное святой Его волей, а святые поют «Христос воскресе из мертвых»… Песня святых зернами рассыпается по земле, и от этих зерен зарождаются в лесах тонкие душистые ландыши…

Время близилось к полночи. Ограда все гуще и полнее гудит говором. Из церковной сторожки кто-то вышел с фонарем.

— Идет, идет! — неистово закричали ребята, хлопая в ладоши.

— Кто идет?

— Звонарь Лександра! Сейчас грохнет! И он грохнул…

От первого удара колокола по земле словно большое серебряное колесо покатилось, а когда прошел гуд его, покатилось другое, а за ним третье, и ночная пасхальная тьма закружилась в серебряном гудении всех городских церквей.

Меня приметил в темноте нищий Яков.

— Светловещанный звон! — сказал он и несколько раз перекрестился.

В церкви начали служить «великую полунощницу». Пели «Волною морскою». Священники в белых ризах подняли Плащаницу и унесли в алтарь, где она будет лежать на престоле, до праздника Вознесения. Тяжелую золотую гробницу с грохотом отодвинули в сторону, на обычное свое место, и в грохоте этом тоже было значительное, пасхальное,— словно отваливали огромный камень от гроба Господня.

Я увидал отца с матерью. Подошел к ним и сказал:

— Никогда не буду обижать вас! — прижался к ним и громко воскликнул:

— Весело-то как!

А радость пасхальная все ширилась, как Волга в половодье, про которое не раз отец рассказывал. Весенними деревьями на солнечном поветрии заколыхались высокие хоругви. Стали готовиться к крестному ходу вокруг церкви. Из алтаря вынесли серебряный запрестольный крест, золотое Евангелие, огромный круглый хлеб — артос, заулыбались поднятые иконы, и у всех зажглись красные пасхальные свечи.

Наступила тишина. Она была прозрачной и такой легкой, если дунуть на нее, то заколеблется паутинкой. И среди этой тишины запели: «Воскресение Твое, Христе Спасе, ангели поют на небеси». И под эту воскрыляющую песню заструился огнями крестный ход. Мне наступили на ногу, капнули воском на голову, но я почти ничего не почувствовал и подумал: «Так полагается». Пасха! Пасха Господня!— бегали по душе солнечные зайчики. Тесно прижавшись друг к другу, ночными потемками, по струям воскресной песни, осыпаемые трезвоном и обогреваемые огоньками свечей, мы пошли вокруг белозорной от сотни огней церкви и остановились в ожидании у крепко закрытых дверей. Смолкли колокола. Сердце затаилось. Лицо запылало жаром. Земля куда-то исчезла — стоишь не на ней, а как бы на синих небесах. А люди? Где они? Все превратилось в ликующие пасхальные свечи!

И вот, то огромное, чего охватить не мог вначале,— свершилось! Запели «Христос Воскресе из мертвых».

Три раза пропели «Христос Воскресе», и перед нами распахнулись высокие двери. Мы вошли в воскресший храм,— и перед глазами, в сиянии паникадил, больших и малых лампад, в блестках серебра, золота и драгоценных каменьев на иконах, в ярких бумажных цветах на куличах, вспыхнула Пасха Господня! Священник, окутанный кадильным дымом, с заяснившимся лицом, светло и громко воскликнул: «Христос Воскресе», и народ ответил ему грохотом спадающего с высоты тяжелого льдистого снега: «Воистину Воскресе».

Рядом очутился Гришка. Я взял его за руки и сказал:

— Завтра я подарю тебе красное яйцо! Самое наилучшее! Христос Воскресе!

Неподалеку стоял и Федька. Ему тоже пообещал красное яйцо. Увидел дворника Давыда, подошел к нему и сказал:

— Никогда не буду называть тебя «подметалой мучеником». Христос Воскресе!

А по церкви молниями летали слова пасхального канона. Что ни слово, то искорка веселого быстрого огня:

«Небеса убо достойно да веселятся, земля же да радуется, да празднует же мир видимый же и невидимый. Христос бо возста, веселие вечное…»

Сердце мое зашлось от радости,— около амвона увидел девочку с белокурыми косами, которую приметил на выносе Плащаницы! Сам не свой подошел к ней, и, весь зардевшись, опустив глаза, я прошептал:

— Христос Воскресе!

Она смутилась, уронила из рук свечечку, тихим пламенем потянулась ко мне, и мы похристосовались… а потом до того застыдились, что долго стояли с опущенными головами.

А в это время с амвона гремело пасхальное слово Иоанна Златоуста: «Аще кто благочестив и боголюбив, да насладится сего доброго и светлого торжества… Воскресе Христос, и жизнь жительствует!»

Земля именинница

Березы под нашими окнами журчали о приходе Святой Троицы. Сядешь в их засень, сольешься с колебанием сияющих листьев, зажмуришь глаза, и представится тебе пересветная и струистая дорожка, как на реке при восходе солнца; и по ней в образе трех белоризных ангелов шествует Святая Троица.

Накануне праздника мать сказала:

— Завтра земля именинница!

— А почему именинница?

— А потому, сынок, что завтра Троицын день сойдется со святым Симоном Зилотом, а на Симона Зилота — земля именинница: по всей Руси мужики не пашут!

— Земля именинница!

Эти необычайные слова до того были любы, что вся душа моя засветилась.

Я выбежал на улицу. Повстречал Федьку с Гришкой и спросил их:

— Угадайте, ребята, кто завтра именинница? Ежели угадаете, то я куплю вам боярского квасу на две копейки!

Ребята надулись и стали думать. Я смотрел на них, как генерал Скобелев с белого коня (картинка такая у нас).

Отец не раз говорил, что приятели мои Федька и Гришка не дети, а благословение Божие, так как почитают родителей, не таскают сахар без спроса, не лазают в чужие сады за яблоками и читают по печатному так ловко, словно птицы летают. Мне было радостно, что таким умникам я загадал столь мудреную загадку.

Они думали, думали и, наконец, признались со вздохом:

— Не можем. Скажи.

Я выдержал степенное молчание, высморкался и с упоением ответил.

— Завтра земля именинница!

Они хотели поднять меня на смех, но потом, сообразив что-то, умолкли и задумались.

— А это верно,— сказал серьезный Федька,— земля в Троицу завсегда нарядная и веселая, как именинница!

Ехидный Гришка добавил:

— Хорошая у тебя голова, Васька, да жалко, что дураку досталась!

Я не выдержал его ехидства и заревел. Из окна выглянул мой отец и крикнул:

— Чего ревешь!!? Сходил бы лучше с ребятами в лес за березками!

Душистое и звенящее слово «лес» заставило дрогнуть мое сердце. Я перестал плакать. Примиренный схватил Федьку и Гришку за руки и стал молить их пойти за березками.

Взяли мы из дома по ковриге хлеба и пошли по главной улице города с песнями, хмельные и радостные от предстоящей встречи с лесом. А пели мы песню сапожников, проживавших на нашем дворе:

Читайте также:  Удивительный Волшебник из Страны Оз

Моя досада — не рассада Не рассадишь по грядам,

А моя кручина — не лучина Не сожжешь по вечерам.

Нас остановил пузатый городовой Гаврилыч и сказал:

— Эй вы, банда! Потише!

В лесу было весело и ярко до изнеможения, до боли в груди, до радужных кругов перед глазами. Повстречались нам в чаще дровосеки. Один из них — борода, что у лесовика,— посмотрел на нас и сказал:

— Ребята живут, как ал цвет цветут, а наша голова вянет, что трава…

Было любо, что нам завидуют и называют алым цветом.

Перед тем как пойти домой с тонкими звенящими березками, радость моя была затуманена.

Выйдя на прилесье, Гришка предложил нам погадать на кукушку — сколько, мол, лет мы проживем.

Кукушка прокуковала Гришке 80 лет, Федьке 65, а мне всего лишь два года.

От горькой обиды я упал на траву и заплакал:

— Не хочу помирать через два года!

Ребята меня жалели и уговаривали не верить кукушке, так как она, глупая птица, всегда врет. И только тогда удалось меня успокоить, когда Федька предложил вторично «допросить» кукушку.

Я повернул заплаканное лицо в ее сторону и сквозь всхлипывание стал просить вещую птицу:

— Кукушка, ку-у-ку-шка, прокукуй мне, сколько же на свете жить?

На этот раз она прокуковала мне пятьдесят лет. На душе стало легче, хотя и было тайное желание прожить почему-то сто двадцать лет…

Возвращались домой при сиянии звезды-вечерницы, при вызоренных небесах, по тихой росе. Всю дорогу мы молчали, опускали горячие лица в рухмяную березовую листву и одним сердцем чувствовали: как хорошо жить, когда завтра земля будет именинница!

Приход Святой Троицы на наш двор я почувствовал рано утром в образе солнечного предвосходья, которое заполнило нашу маленькую комнату тонким сиянием. Мать уставно затепляла лампаду перед иконами и шептала:

— Пресвятая Троица, спаси и сохрани…

Пахло пирогами, и в этом запахе чувствовалась значительность наступающего дня. Я встал с постели и наступил согретыми ночью ногами на первые солнечные лучи — утренники.

— Ты что в такую рань? — шепнула мать.— Спал бы еще.

Я деловито спросил ее:

— С чем пироги?

— С рисом.

— А еще с чем?

— С брусничным вареньем.

— А еще с чем?

— Ни с чем.

— Маловато,— нахмурился я,— а вот Гришка мне сказывал, что у них сегодня шесть пирогов и три каравая!

— За ним не гонись, сынок… Они богатые.

— Отрежь пирога с вареньем. Мне очень хочется!

— Да ты, сынок, фармазон, что ли, али турка!!? — всплеснула мать руками.— Кто же из православных людей пироги ест до обедни?

— Петро Лександрыч,— ответил я,— он даже и в посту свинину лопает!

— Он, сынок, не православный, а фершал!— сказала мать про нашего соседа фельдшера Филиппова.— Ты на него не смотри. Помолись лучше Богу и иди к обедне.

По земле имениннице солнце растекалось душистыми и густыми волнами. С утра уже было знойно, и все говорили — быть грозе!

Ждал я ее с тревожной, но приятной настороженностью — первый весенний гром!

Перед уходом моим к обедне пришла к нам Лида — прачкина дочка, первая красавица на нашем дворе, и, опустив ресницы, стыдливо спросила у матери серебряную ложку.

— На что тебе?

— Говорят, что сегодня громовой дождь будет, так я хочу побрызгать себя из серебра дождевой водицей. От этого цвет лица бывает хороший!

Сказала и заяснилась пунцовой зорью.

Я посмотрел на нее, как на золотую чашу во время литургии, и, заливаясь жарким румянцем с восхищением и радостной болью, воскликнул:

— У тебя лицо, как у Ангела Хранителя!

Все засмеялись. От стыда выбежал на улицу, спрятался в садовой засени и отчего-то закрывал лицо руками.

Именины земли церковь венчала чудесными словами, песнопениями и длинными таинственными молитвами, во время которых становились на колени,— а пол был устлан цветами и свежей травой. Я поднимал с пола травинки, растирал их между ладонями и, вдыхая в себя горькое их дыхание, вспоминал зеленые разбеги поля и слова бродяги Яшки, исходившего пешком всю Россию:

— Зеленым лугом пройдуся, на синее небо нагляжуся алой зоренькой ворочуся.

После обеда пошли на кладбище поминать усопших сродников. В Троицын день батюшки и дьякона семи городских церквей служили на могилах панихиды. Около белых кладбищенских врат кружилась, верещала, свистела, кричала и пылила ярмарка. Безногий нищий Евдоким, сидя в тележке, высоким рыдающим голосом пел про Матерь Божию, идущую полями изусеянными и собирающую цветы, «дабы украсить живоносный гроб Сына Своего Возлюбленного».

Около Евдокима стояли бабы и пригорюнившись слушали. Деревянная чашка безногого была полна медными монетами. Я смотрел на них и думал:

Хорошо быть нищим! Сколько на эти деньги конфет можно купить!

Отец мне дал пятачок (и в этом тоже был праздник). Я купил себе на копейку боярского квасу, на копейку леденцов (четыре штуки) и на три копейки «пильсиннаго» мороженого. От него у меня заныли зубы, и я заревел на всю ярмарку.

Мать утешала меня и говорила:

— Не брался бы, сынок, за городские сладости! От них всегда наказание и грех!

Она перекрестила меня, и зубы перестали болеть.

На кладбище мать посыпала могилку зернами — птицам на поминки, а потом служили панихиду. Троицкая панихида звучала светло, «и жизнь бесконечная», про которую пели священники, казалась тоже светлой, вся в цветах и в березках.

Не успели мы дойти до дома, как на землю упал гром. Дождь вначале рассыпался круглыми зернинками, а потом разошелся и пошел гремучим «косохлестом». От веселого и большого дождя деревья шумели свежим широким говором и густо пахло березами.

Я стоял на крыльце и пел во все горло:

Дождик, дождик, перестань,

Я поеду на Иордань —

Богу молиться, Христу поклониться.

На середину двора выбежала Лида, подставила дождю серебряную ложечку и брызгала милое лицо свое первыми грозовыми дождинками.

Радостными до слез глазами я смотрел на нее и с замиранием сердца думал:

— Когда я буду большим, то обязательно на ней женюсь!

И чтобы поскорее вырасти, я долго стоял под дождем и вымочил до нитки свой новый праздничный костюм.

Серебряная метель

Василий Никифоров-Волгин

До Рождества без малого месяц, но оно уже обдает тебя снежной пылью, приникает по утрам к морозным стеклам, звенит полозьями по голубым дорогам, поет в церкви за всенощной «Христос рождается, славите» и снится по ночам в виде веселой серебряной метели.

В эти дни ничего не хочется земного, а в особенности школы. Дома заметили мою предпраздничность и строго заявили:

— Если принесешь из школы плохие отметки, то елки и новых сапог тебе не видать!

«Ничего,— подумал я,— посмотрим… Ежели поставят мне, как обещались, три за поведение, то я ее на пятерку исправлю… За арихметику, как пить дать, влепят мне два, но это тоже не беда. У Михал Васильича двойка всегда выходит на манер лебединой шейки, без кружочка,— ее тоже на пятерку исправлю…»

Когда все это я сообразил, то сказал родителям:

— Балы у меня будут как первый сорт!

С Гришкой возвращались из школы. Я спросил его:

— Ты слышишь, как пахнет Рождеством?

— Пока нет, но скоро услышу!

— Когда же?

— А вот тогда, когда мамка гуся купит и жарить зачнет, тогда и услышу!

Гришкин ответ мне не понравился. Я надулся и стал молчаливым.

— Ты чего губы надул? — спросил Гришка.

Я скосил на него сердитые глаза и в сердцах ответил:

— Рази Рождество жареным гусем пахнет, обалдуй?

— А чем же?

На это я ничего не смог ответить, покраснел и еще пуще рассердился.

Рождество подходило все ближе да ближе. В лавках и булочных уже показались елочные игрушки, пряничные коньки, и рыбки с белыми каемками, золотые и серебряные конфеты, от которых зубы болят, но все же будешь их есть, потому что они рождественские.

За неделю до Рождества Христова нас отпустили на каникулы.

Перед самым отпуском из школы я молил Бога, чтобы Он не допустил двойки за арихметику и тройки за поведение, дабы не прогневать своих родителей и не лишиться праздника и обещанных новых сапог с красными ушками. Бог услышал мою молитву, и в свидетельстве «об успехах и поведении» за арихметику поставил тройку, а за поведение пять с минусом.

Рождество стояло у окна и рисовало на стеклах морозные цветы, ждало, когда в доме вымоют полы, расстелят половики, затеплят лампады перед иконами и впустят Его…

Наступил сочельник. Он был метельным и белым-белым, как ни в какой другой день. Наше крыльцо занесло снегом, и, разгребая его, я подумал: необыкновенный снег… как бы святой! Ветер, шумящий в березах,— тоже необыкновенный! Бубенцы извозчиков не те, и люди в снежных хлопьях не те… По сугробной дороге мальчишка в валенках вез на санках елку и как чудной чему-то улыбался.

Я долго стоял под метелью и прислушивался, как по душе ходило веселым ветром самое распрекрасное и душистое на свете слово — «Рождество». Оно пахло вьюгой и колючими хвойными лапками.

Не зная, куда девать себя от белизны и необычности сегодняшнего дня, я забежал в собор и послушал, как посредине церкви читали пророчества о рождении Христа в Вифлееме; прошелся по базару, где торговали елками, подставил ногу проходящему мальчишке, и оба упали в сугроб; ударил кулаком по залубеневшему тулупу мужика, за что тот обозвал меня «шулды-булды»; перебрался через забор в городской сад (хотя ворота и были открыты). В саду никого,— одна заметель да свист в деревьях. Неведомо отчего бросился с разлету в глубокий сугроб и губами прильнул к снегу. Умаявшись от беготни по метели, сизый и оледеневший, пришел домой и увидел под иконами маленькую елку… Сел с нею рядом и стал петь сперва бормотой, а потом все громче да громче: «Дева днесь пресущественного рождает», и вместо «волсви со звездою путешествуют» пропел: «волки со звездою путешествуют».

Отец, послушав мое пение, сказал:

— Но не дурак ли ты? Где это видано, чтобы волки со звездою путешествовали?

Мать палила для студня телячьи ноги. Мне очень хотелось есть, но до звезды нельзя. Отец, окончив работу, стал читать вслух Евангелие. Я прислушивался к его протяжному чтению и думал о Христе, лежащем в яслях:

— Наверное, шел тогда снег и маленькому Иисусу было дюже холодно!

И мне до того стало жалко Его, что я заплакал.

— Ты что заканючил? — спросили меня с беспокойством.

— Ничего. Пальцы я отморозил.

— И поделом тебе, неслуху! Поменьше бы олетывал в такую зябь!

И вот наступил, наконец, рождественский вечер. Перекрестясь на иконы, во всем новом, мы пошли ко всенощной в церковь Спаса-Преображения. Метель утихла, и много звезд выбежало на небо. Среди них я долго искал рождественскую звезду и, к великой своей обрадованности, нашел ее. Она сияла ярче всех и отливала голубыми огнями.

Вот мы и в церкви. Под ногами ельник, и кругом, куда ни взглянешь — отовсюду идет сияние. Даже толстопузый староста, которого все называют «жилой», и тот сияет, как святой угодник. На клиросе торговец Силантий читал «великое повечерие». Голос у Силантия сиплый и пришепетывающий,— в другое время все на него роптали за гугнивое чтение, но сегодня, по случаю великого праздника, слушали его со вниманием и даже крестились. В густой толпе я увидел Гришку. Протискался к нему и шепнул на ухо:

— Я видел на небе рождественскую звезду… Большая и голубая!

Гришка покосился на меня и пробурчал:

— Звезда эта обыкновенная! Вега называется. Ее завсегда видать можно!

Я рассердился на Гришку и толкнул его в бок. Какой-то дяденька дал мне за озорство щелчка по затылку, а Гришка прошипел:

— После службы и от меня получишь!

Читал Силантий долго-долго… Вдруг он сделал маленькую передышку и строго оглянулся по сторонам. Все почувствовали, что сейчас произойдет нечто особенное и важное. Тишина в церкви стала еще тише. Силантий повысил голос и раздельно, громко, с неожиданной для него проясненностью, воскликнул:

— С нами Бог! Разумейте языцы и покоряйтеся, яко с нами Бог!

Рассыпанные слова его светло и громогласно подхватил хор:

— С нами Бог! Разумейте языцы и покоряйтеся, яко с нами Бог!

Батюшка в белой ризе открыл Царские врата, и в алтаре было белым-бело от серебряной парчи на престоле и жертвеннике.

— Услышите до последних земли, яко с нами Бог,— гремел хор всеми лучшими в городе голосами.— Могущии покоряйтеся, яко с нами Бог… Живущий во стране и сени смертней свет возсияет на Вы, яко с нами Бог. Яко отроча родися нам, Сын, и дадеся нам — яко с нами Бог… И мира Его нет предела,— яко с нами Бог!

Когда пропели эту высокую песню, то закрыли Царские врата, и Силантий опять стал читать. Читал он теперь бодро и ясно, словно песня, только что отзвучавшая, посеребрила его тусклый голос.

После возгласа, сделанного священником, тонко-тонко зазвенел на клиросе камертон, и хор улыбающимися голосами запел «Рождество Твое, Христе Боже наш».

После рождественской службы дома зазорили (по выражению матери) елку от лампадного огня. Елка наша была украшена конфетами, яблоками и розовыми баранками. В тети ко мне пришел однолеток мой еврейчик Урка. Он вежливо поздравил нас с праздником, долго смотрел ветхозаветными глазами своими на зазоренную елку и сказал слова, которые всем нам понравились:

— Христос был хороший человек!

Сели мы с Уркой под елку, на полосатый половик, и по молитвеннику, водя пальцем по строкам, стали с ним петь «Рождество Твое, Христе Боже наш».

В этот усветленный вечер мне опять снилась серебряная метель, и как будто бы сквозь вздымы ее шли волки на задних лапах и у каждого из них было по звезде, все они пели «Рождество Твое, Христе Боже наш».

Сосед   

Надежда Тэффи

В больших, важных домах с дорогими квартирами вы можете десять лет прожить, не зная, кто живет по соседству с вами. Иногда оказывается, что на одной лестнице, на той же площадке, живет старый ваш, давно вами потерянный из вида приятель, а вы узнаете об этом только случайно, из третьих рук.

Совсем не так обстоят дела в дешевых домах, на грязненьких лестницах, без лифта и прочих фокусов. Там живут по-соседски, бегают друг к другу за перцем, за солью, за спичками, наскоро делятся семейными новостями и политическими ужасами.

Квартирка по соседству с Узбековыми пустовала недолго. На третий день уже распахнулись ее двери настежь, впустили четыре матраца, стол, буфет, кухонный шкапчик, три стула, два кресла и всякое мягкое барахло. Потом боком, сопровождаемый воплями, молящими об осторожности, въехал зеркальный шкаф. На этом дело закончилось. Новые жильцы водворились на место.

На следующий день Катя Узбекова, возвращаясь с базара, встретила на своей площадке выходящих из дверей новых соседей: озабоченную, еще молодую, женщину общематеринского образца. С ней две девчонки, лет по восьми, и маленький толстый мальчик.

Женщина поздоровалась, спросила, где что надо покупать; девочки, востроносые, востроглазые, рассматривали Катю разиня рот, удивленные ее видом и акцентом.

Толстый мальчик оказался человеком осторожным. Он спрятался за юбку матери и выглядывал оттуда то с одной, то с другой стороны, по очереди: то одним, то другим глазком.

Так завязалась соседская жизнь. Занимали друг у друга соль, перец и спички, рассказывали политические новости.

Соседские девчонки бегали в школу. Толстый мальчик ходил с матерью утром на базар. Днем либо стучал чем ни попало, либо ревел во весь голос. Очевидно, жилось ему скучно.

Как-то встретив его на лестнице, Катя сказала:

— Пойдем ко мне, хочешь?

Мальчик подумал и спросил:

— Зачем?

— Я буду борщ варить.

— Что?

— Борщ.

— А я?

— А ты будешь смотреть, хочешь?

— Хочу.

Ему было немножко стыдно, что так быстро согласился. Продешевил себя. Ну, да уж раз дело сделано, назад не разделаешь.

Пошел.

На кухне он влез на табуретку, выпучил глаза и в блаженном удивлении смотрел, как Катя резала картофель и свеклу. От усердия за нее надул губы и сопел носом.

— Сколько тебе лет? — спросил Катя.

— Четырнадцать, — отвечал он и посмотрел исподлобья, какое это произведет на нее впечатление.

— Должно быть, четыре, — решила Катя.

Он вздохнул и прошептал:

— Четыре.

Приготовление борща оказалось таким интересным, что даже было жаль, когда Катя сложила все нарезанное в кастрюлю и поставила на плиту.

— Это можно будет есть? — спросил он.

— Можно.

— Оттого, что вы русские?..

Квартира Катина была невелика: две комнатушки да кухня. Но толстый мальчик осматривал все, точно попал невесть в какие палаты или, по крайней мере, в музей.

Особенно поразила его лампадка в углу перед иконой. Поразила до испуга. Долго смотрел, хотел что-то спросить и не решился.

Когда мать постучала в дверь и позвала его домой, он ушел, совершенно подавленный и ошеломленный нахлынувшими на него впечатлениями. Икона, клетка для канарейки, которую скоро купят, корзинка, в которой прежде жил кот, — он теперь ушел в больницу, — круглая кофейная мельница, борщ со свеклой и бинокль.

Все это надо было обмыслить, обдумать, понять и оценить. Он ушел подавленный и даже забыл попрощаться. И когда мать строго ему об этом напомнила, он не остановился, а, наоборот, прибавил ходу.

Когда борщ был готов, Катя налила в мисочку и пошла угостить соседа.

— Пополь! — позвала мать.

Толстый мальчик вышел и взглянул на Катю смущенно и радостно. Выводы, сделанные из сложных первых впечатлений, были хорошие.

Вечером соседка вернула мисочку и рассказывала, что Поль от борща совсем потерял голову, что он даже не знал, что на свете бывают такие вещи. Сосед Поль оценил русский суп.

С этого началась дружба.

Катя брала соседа с собой за покупками. Если условлено было идти после обеда, сосед с восьми часов утра уже стоял под дверью на лестнице, в пальто и в шапочке. Очень боялся, что уйдут без него. В Катин дом входил всегда с широко раскрытыми глазами, заранее готовыми удивиться на какое-нибудь радостное чудо.

«Лерюсс» были удивительные существа. Ели самые странные вещи. Даже хлеб у них был не такой, как у всех, а черный.

И разговаривали «Лерюсс» не так, как все, а кричали, громко и звонко, точно перекликались где-нибудь в деревне через забор. И все время приходили к «Лерюссам» гости и съедали все, что только у «Лерюссов» было в буфете и в кухонном шкапчике, а «Лерюссы» только радовались и от радости даже пели. Вся жизнь «Лерюссов» была очень странная и очень интересная. Кроме всего прочего, они все время ели, и, если к ним кто-нибудь приходил, и тот тоже принимался есть. Как только кто-нибудь появлялся в передней, оба «Лерюсса» начинали кричать друг другу:

— Скорее чаю!

Гость ничуть не удивлялся и был очень доволен.

Эту фразу — «скорее чаю!» — сосед Поль выучил прежде всего, даже прежде, чем «карашо» и «нитшево».

Дожидаясь Кати на лестнице, он кричал в дверь:

— Скорэтшаю!..

Что, собственно говоря, это значит, он не спрашивал. Он, кажется, считал эти слова чем-то вроде боевого клича.

Удивляло его, кажется, больше всего то, что Катя, работая, поет. Француженки работают серьезно. Старухи ворчат, молодые кряхтят. Никто не поет.

Из Катиных песен больше всего понравилось ему:

«Пойдем, Дуня, Дунюшка,
Во лесок, во лесок.
Сорвем, Дуня, Дунюшка,
Лопушок, лопушок.
Сошьем, Дуня, Дунюшка,
Фартушок, фартушок…»

Мотив трудный, переливчатый, слова такие, что их и русскому слуху не сразу ухватить. Ужасно эта песенка соседу Полю понравилась. Сидел он, толстый, красный, на столе, с пряником в руке, и старательно выводил:

— Фахту-шок. Фахту-шок…

Перед Рождеством повела его Катя смотреть игрушки в магазинах.

Было холодно. Соседа нарядили в сестрину кофту и сверху, зашпилив концы, навертели байковый платок. Сосед еле двигался, а когда его посадили, руки и ноги у него торчали прямо, не сгибаясь, как у деревянной куклы.

В автобусе две дамы громко разговаривали по-русски. Ухо соседа уловило знакомые звуки:

— Это русский автобус? — спросил он у Кати.

В окнах магазинов любовались «Пэр Ноэлями» и маленькими яслями с младенцем Христом.

— У маленького Иисуса два отца? — спросил сосед.

— Что за пустяки! — сказала Катя. — Отец всегда один.

— А у него два, — упрямо сказал сосед. — Святой Иосиф и Пэр Ноэль.

Потом вздохнул и прибавил:

— Вы русские, вы этого не понимаете.

Спросил, почему русский Пэр Ноэль приходит на две недели позже?

Катя не знала, что ему ответить, чтобы он понял. Но он не стал долго ждать и сам объяснил:

— Конечно, вашему Пэр Ноэлю нужно время, чтобы прийти из Москвы.

Полюбовавшись на витрины больших магазинов, отправились в кондитерскую.

В кондитерской полным-полно нарядных детей. Сидят, только носы торчат над столом, но едят чинно, щек не замазывают, на скатерть не проливают. Сосед вдруг сконфузился:

— Это ничего, если я тоже сяду? — тихонько спросил он у Кати.

Пирожное выбрал для себя попроще, без крема:

— Я боюсь, что крем шлепнется на пол, и они начнут надо мною смеяться…

Сосед оказался самолюбивым. Для спасения своей чести пожертвовал кремом. Сильный характер.

Перед кондитерской ходил по тротуару ряженый Дед Мороз с елочкой в руках. Дети кричали ему свои желания. Матери слушали, кивали головой, — но он-то тут совсем ни при чем. Пэр Ноэль все сам припомнит, кому чего хочется.

Сосед не посмел прокричать свои желания. К тому же их было так много, что все равно не успеешь. Он вообще желал всего, что просили другие дети, да кроме того, и всех тех диковинных штук, которые были у «Лерюссов». Но, конечно, его очень мучило, что он не посмел попросить. И он был очень несчастен. Хорошо, что Катя догадалась в тот же вечер написать русскому Пэр Ноэлю. Тот принесет все, что сможет с собой захватить. Настоящую железную дорогу, которую заказал сосед, пожалуй, не сможет, но барабан притащить нетрудно. И чудесный флакон из-под бриллиантина, наверное, тоже прихватит. Словом, жизнь будет еще прекрасна.

В сочельник вечером востроносые соседовы сестрички живо вычистили свои башмаки и поставили их у камина.

Бедный Поль долго сопел над своими стоптанными и грязными башмачонками. Отчистить их было трудно. Девчонки хихикали, что в такие башмаки можно положить только розгу. Сколько сосед ни крепился, пришлось зареветь. Вся надежда оставалась на русского Пэр Ноэля, который, говорят, и без башмаков приносит подарки. У «Лерюссов» всегда все чудесное.

После праздников произошла катастрофа.

«Лерюссы» уехали.

Он, папа-лерюсс, нашел место. Вот они и уехали.

Сосед получил подарки. Корзинку из-под кота, флакон из-под бриллиантина, четыре восковых спички, чудную граненую пробку от разбитого графина и карманное зеркальце, которое может, по словам Кати, пригодиться, когда сосед женится. Для молодой жены.

Сосед долго не понимал, что «Лерюссы» уехали окончательно, и по утрам по-прежнему подходил к их двери и громко кричал:

— Скорэтшаю!..

Но как-то дверь на его крик открылась, и сердитая пожилая дама спросила его на обыкновенном французском языке, зачем он кричит, и велела сейчас же идти домой.

Тогда сосед понял, что все кончено, и присмирел.

Он никогда ни с кем не говорил о «Лерюссах», об этих странных и чудесных существах, которые пели, когда у них не было денег, угощали, когда нечего было есть, и завели клетку для канарейки, которой не было.

Он скоро забыл о них, как забываются детские сказки.

Дольше всего держался и звенел в памяти мотив песенки про Дунюшку и лесок:

— Ду-у-у-ду… — мурлыкал сосед.

Но слов уже не помнил.

РОЖДЕСТВЕНСКИЙ КОТЕНОК

Джеймс ХЭРРИОТ

В первый раз я увидел ее однажды осенью, когда приехал посмотреть какую-то из собак миссис Эйнсворт и с некоторым удивлением заметил на коврике перед камином пушистое черное существо.
— А я и не знал, что у вас есть кошка, — сказал я.
Миссис Эйнсворт улыбнулась:
— Она вовсе не наша. Это Дебби.
— Дебби?
— Да. То есть это мы так ее называем. Она бездомная. Приходит к нам раза два-три в неделю, и мы ее подкармливаем. Не знаю, где она живет, но, по-моему, на одной из ферм дальше по шоссе.
— А вам не кажется, что она хотела бы у вас остаться?
— Нет, — миссис Эйнсворт покачала головой, — это очень деликатное создание. Она тихонько входит, съедает, что ей дают, и тут же исчезает. В ней есть что-то трогательное, но держится она крайне независимо.
Я снова взглянул на кошку.
— Но ведь сегодня она пришла не только чтобы поесть?
— Вы правы. Как ни странно, она время от времени проскальзывает в гостиную и несколько минут сидит перед огнем. Так, словно устраивает себе праздник.
— Да... понимаю...
Несомненно, в позе Дебби было что-то необычное. Она сидела совершенно прямо на мягком коврике перед камином, в котором рдели и полыхали угли. Она не свернулась клубком, не умывалась — вообще не делала ничего такого, что делают в подобном случае все кошки, — а лишь спокойно смотрела перед собой. И вдруг тусклый мех, тощие бока подсказали мне объяснение. Это было особое событие в ее жизни, редкое и чудесное: она наслаждалась уютом и теплом, которых обычно была лишена.
Пока я смотрел на нее, она встала и бесшумно выскользнула из комнаты.
— Вот так всегда, — миссис Эйнсворт засмеялась. — Дебби сидит тут не более десяти минут, а потом исчезает.
Миссис Эйнсворт — полная симпатичная женщина средних лет — была таким клиентом, о каких мечтают ветеринары: состоятельная заботливая владелица трех избалованных бассетов. Достаточно было, чтобы привычно меланхолический вид одной из собак стал чуть более скорбным, и меня тут же вызывали. Сегодня какая-то из них два раза почесала лапой за ухом, и ее хозяйка в панике бросилась к телефону.
Таким образом, мои визиты к миссис Эйнсворт были частыми, но не обременительными, и мне представлялось множество возможностей наблюдать за странной кошечкой. Однажды я увидел, как она изящно лакала из блюдечка, стоящего у кухонной двери. Пока я разглядывал ее, она повернулась и легкими шагами почти проплыла по коридору в гостиную.
Три бассета вповалку похрапывали на каминном коврике, но, видимо, они уже давно привыкли к Дебби: два со скучающим видом обнюхали ее, а третий просто сонно покосился в ее сторону и снова уткнул нос в густой ворс.
Дебби села между ними в своей обычной позе и сосредоточенно уставилась на полыхающие угли. На этот раз я попытался подружиться с ней и, осторожно подойдя, протянул руку, но она уклонилась. Однако я продолжал терпеливо и ласково разговаривать с ней, и в конце концов она позволила мне тихонько почесать ее пальцем под подбородком. В какой-то момент она даже наклонила голову и потерлась о мою руку, но тут же ушла. Выскользнув за дверь, она молнией метнулась вдоль шоссе, юркнула в пролом изгороди, раза два мелькнула среди гнущейся под дождем травы и исчезла из виду.
Миновало, должно быть, три месяца, и меня даже стала несколько тревожить столь долгая бессимптомность бассетов, когда миссис Эйнсворт вдруг мне позвонила.
Было рождественское утро, и она говорила со мной извиняющимся тоном:
— Мистер Хэрриот, пожалуйста, простите, что я беспокою вас в такой день. Ведь в праздники всем хочется отдохнуть.
Но даже вежливость не могла скрыть тревоги, которая чувствовалась в ее голосе.
— Ну что вы, — сказал я. — Которая на сей раз?
— Нет-нет, это не собаки... а Дебби.
— Дебби? Она сейчас у вас?
— Да, но с ней что-то очень неладно. Пожалуйста, приезжайте сразу же.
Дом миссис Эйнсворт был щедро укутан серебряной мишурой и остролистом: на серванте выстроились ряды бутылок, а из кухни веяло ароматом индейки, начиненной шалфеем и луком. Но в глазах хозяйки, пока мы шли по коридору, я заметил жалость и грусть.
В гостиной я действительно увидел Дебби, но на этот раз все было иначе. Она не сидела перед камином, а неподвижно лежала на боку, и к ней прижимался крохотный, совершенно черный котенок.
Я с недоумением посмотрел на нее:
— Что случилось?
— Просто трудно поверить, — ответила миссис Эйнсворт. — Она не появлялась у нас уже несколько недель, а часа два назад вошла в кухню с котенком в зубах. Она еле держалась на ногах, но донесла его до гостиной и положила на коврик. Сначала мне это даже показалось забавным. Но она села перед камином и против обыкновения просидела так целый час, а потом легла и больше не шевелилась.
Я опустился на колени и провел ладонью по шее и ребрам кошки. Она стала еще более тощей, в шерсти запеклась грязь. Она даже не попыталась отдернуть голову, когда я осторожно открыл ей рот. Язык и слизистая были ненормально белыми, губы — холодными как лед, а когда я оттянул веко и увидел совершенно белую конъюнктиву, у меня в ушах словно раздался похоронный звон.
Я ощупал ее живот, заранее зная результат, и поэтому, когда мои пальцы сомкнулись вокруг дольчатого затвердения глубоко внутри брюшной полости, я ощутил не удивление, а лишь грустное сострадание. Обширная лимфосаркома. Смертельная и неизлечимая. Я приложил стетоскоп к сердцу и некоторое время слушал слабеющие частые удары. Потом выпрямился и сел на коврик, рассеянно глядя в камин и ощущая на своем лице тепло огня.
Голос миссис Эйнсворт донесся словно откуда-то издалека:
— Мистер Хэрриот, у нее что-нибудь серьезное?
Ответил я не сразу.
— Боюсь, что да. У нее злокачественная опухоль. — Я встал. — К сожалению, я ничем не могу ей помочь.
Она ахнула, прижала руку к губам и с ужасом посмотрела не меня.
Потом сказала дрогнувшим голосом:
— Ну так усыпите ее. Нельзя же допустить, чтобы она мучилась.
— Миссис Эйнсворт, — ответил я, — в этом нет необходимости. Она умирает. И уже ничего не чувствует.
Миссис Эйнсворт быстро отвернулась и некоторое время пыталась справиться с собой. Это ей не удалось, и она опустилась на колени рядом с Дебби.
— Бедняжка! — плача, повторяла она и гладила кошку по голове, а слезы струились по ее щекам и падали на свалявшуюся шерсть. — Что она, должно быть, перенесла! Наверное, я могла бы ей помочь — и не помогла.
Несколько секунд я молчал, сочувствуя ее печали, столь не вязавшейся с праздничной обстановкой в доме.
— Никто не мог бы сделать для нее больше, чем вы. Никто не мог быть добрее.
— Но я могла бы оставить ее здесь, где ей было бы хорошо. Когда я подумаю, каково ей было там, на холоде, безнадежно больной... И котята... Сколько у нее могло быть котят?
Я пожал плечами.
— Вряд ли мы когда-нибудь узнаем. Не исключено, что только этот один. Ведь случается и так. Но она принесла его вам, не правда ли?
— Да, верно... Она принесла его мне... она принесла его мне.
Миссис Эйнсворт наклонилась и подняла взъерошенный черный комочек. Она разгладила пальцем грязную шерстку, и крошечный ротик раскрылся в беззвучном «мяу».
— Не правда, странно? Она умирала и принесла своего котенка сюда. Как рождественский подарок.
Наклонившись, я прижал руку к боку Дебби. Сердце не билось.
Я посмотрел на миссис Эйнсворт:
— Она умерла.
Оставалось только поднять тельце, совсем легкое, завернуть его в расстеленную на коврике тряпку и отнести в машину.
Когда я вернулся, миссис Эйнсворт все еще гладила котенка. Слезы на ее щеках высохли, и, когда она взглянула на меня, ее глаза блестели.
— У меня еще никогда не было кошки, — сказала она.
Я улыбнулся:
— Мне кажется, теперь она у вас есть.
И в самом деле, у миссис Эйнсворт появилась кошка. Котенок быстро вырос в холеного красивого кота с неуемным веселым нравом, а потому и получил имя Буян. Он был во всем противоположностью своей робкой, маленькой матери. Полная лишений жизнь бродячего кота была не для него — он вышагивал по роскошным коврам Эйнсвортов как король, а красивый ошейник, который он всегда носил, придавал ему особую внушительность.
Я с большим интересом наблюдал за его судьбой, но случай, который особенно врезался мне в память, произошел на Рождество, ровно через год после его появления в доме.
Я возвращался домой, уже несколько окутанный розовым туманом. Мне пришлось выпить не одну рюмку виски, которое простодушные йоркширцы наливают словно лимонад, а напоследок старая миссис Эрншо преподнесла мне стаканчик домашнего вина из ревеня, которое прожгло меня до пят. Проезжая мимо дома миссис Эйнсворт, я услышал ее голос:
— Счастливого Рождества, мистер Хэрриот!
Она провожала гостя и весело помахала мне рукой с крыльца:
— Зайдите, выпейте рюмочку, чтобы согреться.
В согревающих напитках я не нуждался, но сразу же свернул к тротуару. Как и год назад, дом был полон праздничных приготовлений, а из кухни доносился тот же восхитительный запах шалфея и лука, от которого у меня сразу же засосало под ложечкой. Но на этот раз в доме царила не печаль — в нем царил Буян.
Поставив уши торчком, с бесшабашным блеском в глазах он стремительно наскакивал на каждую собаку по очереди, слегка ударял лапой и молниеносно удирал прочь.
Миссис Эйнсворт засмеялась:
— Вы знаете, он их совершенно замучил! Не дает ни минуты покоя!
Она была права. Для бассетов появление Буяна было чем-то вроде вторжения жизнерадостного чужака в чопорный лондонский клуб. Долгое время их жизнь была чинной и размеренной: неторопливые прогулки с хозяйкой, вкусная обильная еда и тихие часы сладкого сна на ковриках и в креслах. Один безмятежный день сменялся другим... И вдруг появился Буян.
Я смотрел, как он бочком подбирается к младшей из собак, поддразнивая ее, но когда он принялся боксировать обеими лапами, это оказалось слишком даже для бассета. Пес забыл свое достоинство, и они с котом сплелись словно два борца.
— Я вам сейчас кое-что покажу.
С этими словами миссис Эйнсворт взяла с полки твердый резиновый мячик и вышла в сад. Буян кинулся за ней. Она бросила мяч на газон, и кот помчался за ним по мерзлой траве, а мышцы так и перекатывались под его глянцевой черной шкуркой. Он схватил мяч зубами, притащил назад, положил у ног хозяйки и выжидательно посмотрел на нее.
Я ахнул. Кот, носящий поноску!
Бассеты взирали на все это с презрением. Ни за какие коврижки не снизошли бы они до того, чтобы гоняться за мячом. Но Буян неутомимо притаскивал мяч снова и снова.
Миссис Эйнсворт обернулась ко мне:
— Вы видели когда-нибудь подобное?
— Нет, — ответил я. — Никогда. Это необыкновенный кот.
Миссис Эйнсворт схватила Буяна на руки, и мы вернулись в дом. Она, смеясь, прижалась к нему лицом, а кот мурлыкал, изгибался и с восторгом терся о ее щеку.
Он был полон сил и здоровья, и, глядя на него, я вспомнил его мать. Неужели Дебби, чувствуя приближение смерти, собрала последние силы, чтобы отнести своего котенка в единственное известное ей место, где было тепло и уютно, надеясь, что там о нем позаботятся? Кто знает...
По-видимому, не одному мне пришло в голову такое фантастическое предположение. Миссис Эйнсворт взглянула на меня, и, хотя она улыбалась, в ее глазах мелькнула грусть.
— Дебби была бы довольна, — сказала она.
Я кивнул:
— Конечно. И ведь сейчас как раз год, как она принесла его вам?
— Да. — Она снова прижалась к Буяну лицом. — Это самый лучший подарок из всех, какие я получала на Рождество.

Перевод с английского  И. Гуровой

Святочные рассказы

Добавить комментарий